Глава 12
Дверь мне открыл Романов, и по его лицу я сразу понял две вещи: обед готов, а хозяин квартиры с утра получил столько ценных указаний, сколько не получал за весь прошлый квартал.
— Проходи. — Он понизил голос до заговорщицкого. — Она с семи утра на ногах. Переставила у меня посуду в шкафах, отчитала за холостяцкий холодильник и перегладила все полотенца. Я, Гена, шестьдесят семь лет живу и до сегодняшнего дня не знал, что полотенца бывают поглажены неправильно.
— Слышу всё! — донеслось из кухни. — У тебя, Дима, не полотенца были, а компресс! Веди гостя, чего вы там шепчетесь, как двоечники за партой.
Квартира у Романова была инженерная до мозга костей: книжные полки с технической литературой, чертёжная лампа над столом, на стене — застеклённая схема какого-то вентиляционного узла, повешенная там, где у обычных людей висят пейзажи. Сегодня по этому мужскому порядку прошлась другая рука: на столе лежала скатерть, у окна стояли вымытые до скрипа стаканы, и пахло сдобой так, что желудок у меня подал голос без разрешения.
Тамара Андреевна вышла из кухни, вытирая руки полотенцем — поглаженным, надо полагать, правильно. Невысокая, сухая, с короткой седой стрижкой и глазами того же романовского разбора: серыми, внимательными и глубоко посаженными. Секунды три она рассматривала меня в упор, без всякого стеснения, как рассматривают возвращённую с задержкой книгу: нет ли повреждений.
— Так, — сказала она наконец. — Ну-ка, повернись к свету.
Я повернулся. Чувствовал я себя при этом призывником на комиссии, но подчинился без звука: интуиция подсказывала, что сопротивление удлинит процедуру.
— Носы у нас, Романовых, штучные. — Тамара Андреевна удовлетворённо кивнула сама себе. — Горбинка, и посажена косо. У деда такая была, у Димки такая, теперь вот у тебя. Подделать нельзя, по наследству только. Здравствуй, Геннадий.
— Здравствуйте, Тамара Андреевна.
— Руку не жми, я тебе не начальник. — Она вдруг шагнула ближе и обняла меня, коротко и крепко, по-деревенски. От неё пахло ванилью и сдобой, а аура у неё оказалась тёплой охрой с перечной искрой по краю — цвет старого варенья из рябины, и вкус на языке встал точно такой же: сладко, терпко и с горчинкой. — Вот так. А теперь мыть руки и за стол. Пирог остывает, а остывший пирог — это уже документ, а не пирог.
* * *
Допрос начался с борща и вёлся по всем правилам следственного искусства: издалека, доброжелательно и с перекрёстной проверкой показаний.
— Значит, автосервис у тебя. — Тамара Андреевна подложила мне сметаны, не спрашивая. — И как называется?
— «Диагност».
— Знаю, читала. Это ведь Настя моя тебя нашла, между прочим. Дочка. Она мне статью переслала из вашей серпуховской газеты, а я Диме. Смотрю на фотографию и думаю: батюшки, нос-то, нос. — Она прищурилась. — А до сервиса чем занимался?
— Таксовал. И сейчас таксую понемногу.
— Понемногу. — Она попробовала слово на зуб. — А жена есть?
— Тамара! — Романов страдальчески звякнул ложкой.
— А что я такого спросила? Я анкетные данные уточняю. — Она даже не повернула головы. — Есть?
— Есть женщина, — сказал я. — Валерия. Мы вместе.
— Официально?
— Пока нет.
— «Пока» — это хорошее слово, оно с планами. — Тамара Андреевна кивнула, занося ответ в невидимый формуляр. — Дальше. Читаешь чего-нибудь? Или вы, шофёры, только рулите?
Вопрос был с двойным дном, я почуял это раньше, чем додумал. Столько лет работы в библиотеке — это калибровка людей по читательскому билету. Наврать «читаю» и поплыть на первом же уточнении было бы провалом. Сказать «нет» — тоже проигрыш, только другой масти.
— За рулём много слушаю. Аудиокниги. Глазами читать некогда, честно скажу.
— И что слушал последнее?
— «Мартина Идена» переслушивал.
Ложка Тамары Андреевны замерла над тарелкой. Взгляд сделался профессиональным, острым, как нож для разрезания страниц.
— Интересный выбор для шофёра.
— Так там пусть и не про шофёрскую жизнь, но схожесть есть, — сказал я как можно проще. — Мужик пахал, учился, наверх выбился, а наверху оказалось холодно и никого. Я, когда первый раз слушал, полдороги проехал мимо своего поворота.
На языке у меня в этот момент вертелось совсем другое: что в оригинале финальная глава звучит суше и оттого страшнее и что перевод тридцать восьмого года честнее позднейших. Мартина Идена я когда-то читал по-английски, в самолётах, и обсуждал его с одним оксфордским профессором за коньяком. Всё это богатство пришлось проглотить целиком и заесть борщом. Скучным, Викторов. Скучным и простым.
— Мимо поворота, значит. — Тамара Андреевна помолчала, и перечная искра в её охре разгорелась. Потом она повернулась к брату. — Дима. А он у тебя не так прост, как одет.
— Я ему то же самое говорю, — с ноткой гордости отозвался Романов. — Постоянно.
— Ладно. — Она вернулась к борщу. — Не так прост — это не диагноз, это свойство. У меня читатель один был, тракторист, так он Монтеня в очередь заказывал. Сорок лет наблюдаю: по одёжке у нас встречают только те, кому по уму проводить нечем.
Я ел борщ и думал, что с этой женщиной надо держать ухо востро круглосуточно. Ройтман со своей методичкой не встречал воронежских библиотекарей.
— А родня у тебя есть, Геннадий? По маминой линии?
— Бабушка. В десятом колене. — Тут пришлось слегка соврать. — В деревне под Тулой живёт, в Дубках.
— Погоди. — Тамара Андреевна оживилась. — Это которая молоко Диме передала? Он мне все уши прожужжал: «настоящее, с Зорьки». Банку я, между прочим, уже вымыла и велела ему положить туда чего-нибудь достойного. Пустую банку возвращать — это к разрыву отношений, у нас в Воронеже за такое из дома можно вылететь.
— У нас в Дубках та же уголовная статья, — подтвердил я. — Бабушка предупредила слово в слово.
— Потому что правила общие, где Воронеж, где Тула — неважно. — Она удовлетворённо кивнула, и я сообразил, что две женщины, ни разу не видевшие друг друга, только что обменялись верительными грамотами через трёхлитровую банку. Дипломатия старой школы работала без интернета и без сбоев.
Дальше меня прогнали по Серпухову, по мойке, по Толяну — на слове «начальник производства» Тамара Андреевна одобрительно хмыкнула: «Правильно. Людей надо называть тем, что они делают, а платить за то, что они есть». Потом четверть часа рассказывала про свою библиотеку: как в девяностые топили печку списанными газетами и спасали фонд от сырости, как возила книги в сельский филиал на попутках и как нынешние читатели берут «полистать» электронно, а плакать приходят по-прежнему в читальный зал, в бумажную тишину. Слушать её было легко и весело, и я поймал себя на том, что расслабился по-настоящему, без техники безопасности. С этой роднёй следовало быть начеку даже в хорошем: расслабленного человека она читала ещё быстрее собранного.
* * *
Пирог внесли на отдельной доске, торжественно, как знамя части. Он был высокий, с плетёной решёткой поверху, и по кухне от него шла волна яблочного духа с чем-то тёмным, винным на дне.
— Яблоко и чернослив, — объявила Тамара Андреевна. — Рецепт бабки нашей с Димой, Прасковьи. Тесто ставится с вечера, и не дай бог торопить.
Я вспомнил две полученные инструкции — бабушкину школу и Лерину консультацию, — дождался, пока прожую первый кусок по-настоящему, и сказал то, что думал, а думал я в этот момент исключительно о пироге:
— Тесто на сливочном масле и, похоже, на желтках, поэтому мякиш жёлтый и тяжёлый, в хорошем смысле. Чернослив вымочен… в чём-то креплёном?
За столом стало тихо. Романов замер с чашкой на весу и смотрел на сестру с азартом болельщика.
— В кагоре, — медленно сказала Тамара Андреевна. — Чернослив в кагоре, сутки. Дима. Он у тебя точно шофёр?
— Он у меня диагност, — с гордостью ответил Романов.
— Вижу. — Она отрезала мне второй кусок, шире первого ровно вдвое, и это была высшая награда, доступная в её системе поощрений. — Ешь. Диагностам положено усиленное питание.
За вторым куском разговор свернул на старые времена, и я слушал, стараясь запоминать всё: как они с братом росли в Калуге, как Дима паял приёмники и спалил бабкин сарай «в научных целях», как она уехала по распределению в Воронеж и осталась там на всю жизнь. Романов при сестре менялся на глазах: молодел, размахивал руками, перебивал. Сапфировая его глубина стояла спокойная, прогретая до самого дна, и поверх неё плясали золотые блики.
А потом случилось то, ради чего, как я понял позже, Тамара Андреевна и затевала весь этот обед. Она отставила чашку, посмотрела на брата, на меня, снова на брата и сказала негромко:
— Дима. Ты представь нас наконец по-человечески. А то сидим, как в очереди в регистратуру: все всё знают, никто не скажет.
Романов поднялся. Одёрнул свитер жестом, которым, наверное, когда-то одёргивал пиджак перед защитой проектов, и положил руку мне на плечо. Рука была тяжёлая и тёплая.
— Тамара. Это Гена. — Голос у него дрогнул на втором слове, и он не стал этого прятать. — Мой сын.
Слово «сын» он уже произносил — по телефону, в машине, в кабинете, между делом и по делу. Вслух, при родне, стоя, с рукой на плече — впервые. И у меня, человека с двумя биографиями и одной на двоих усталостью, защипало в глазах так, что пришлось уткнуться в чай. Внутри молчали оба: Макс, у которого отца не было никогда, и Гена, у которого он был всю жизнь, только за кадром. Молчание у них вышло общее, на два голоса.
— Ну вот. — Тамара Андреевна кивнула, будто приняла работу. Глаза у неё блестели. — А теперь можно и чай. Наш. Семейный.
Чай сопровождался фотосессией. Выяснилось, что Настя ещё утром выставила матери техническое задание: «фотоотчёт со смотрин, минимум пять кадров, дядю Диму заставь улыбаться». Тамара Андреевна вооружилась телефоном и командовала расстановкой с уверенностью военкора: меня посадили между ней и Романовым, пирог выдвинули на передний план как главное действующее лицо, а Романову было велено «убрать это выражение защиты диссертации». На четвёртом кадре мы с ним засмеялись одновременно и одинаково — коротким носовым смешком, — и Тамара Андреевна опустила телефон.
— Вот же. — Она посмотрела на нас поверх экрана, и голос у неё сел. — Смеётесь-то одним смехом. Это ж надо. Почти сорок лет врозь, а смех один.
Кадр с одинаковым смехом она потом отправила Насте с подписью, которую мне не показали. Судя по тому, как долго она набирала текст, подпись вышла длинная.
* * *
На кухню я напросился сам — относил посуду и был мобилизован вытирать. Тамара Андреевна мыла тарелки, передавала мне и говорила, не поворачиваясь, вполголоса. Кухня для таких разговоров и придумана.
— Ты за ним присмотри, Геннадий.
— Присматриваю.
— Я вижу, что присматриваешь. Я не про здоровье. — Она передала мне блюдо. — Он у нас прямой, как рельса. Всю жизнь такой: сказал — сделал, подумал — сказал. Об таких, как этот его новый знакомец, рельсы гнут в кольца.
Я аккуратно поставил блюдо в сушку.
— Какой знакомец, Тамара Андреевна?
— А я почём знаю какой. — Она невозмутимо взялась за чашки. — Только я брата пятьдесят лет читаю, он мне вместо букваря был. Позавчера звонит: голос бодрый, слова правильные, а между словами — ямы. У него между словами ямы бывают, только когда он боится и храбрится. Последний раз такие ямы были, когда его на пенсию выпроваживали, а он завод не хотел отдавать. — Чашка стукнула о чашку. — Я не спрашиваю, что у вас там. Мужские дела, значит, мужские. Я одно скажу: ты, судя по глазам, из тех, кто в ямах ориентируется. Вот и ориентируйся. За двоих.
— Обещаю, — сказал я, и это прозвучало серьёзнее, чем я собирался.
— Обещает он. — Она наконец повернулась, и перечная искра в её ауре улеглась в ровное тепло. — Ты в субботу через две недели чем занят? Настя с мужем приедут, я опять пирог поставлю. Приводи свою Валерию. Посмотрим, что за женщина. В смысле — познакомимся, — поправилась она с усмешкой, которая ясно давала понять: первая формулировка была точнее.
В прихожей, пока Тамара Андреевна снаряжала мне с собой судок с пирогом, Романов сунул мне сложенный вдвое пожелтевший лист в файловом кармашке.
— Ты просил всё, что найду по тем временам. — Он говорил тихо и в сторону, спиной к кухне. — Тамара мне вчера весь архив перетрясла, у неё руки дошли до моих завалов. Вырезка. Та статья, «Подмосковные вести», октябрь девяносто седьмого. Она её тогда и вырезала, представляешь. Сама не помнит зачем. Говорит: про вас писали, я и вырезала, у меня всё лежит.
Я развернул файл на треть. «Конец кабаньего стада» — кричал заголовок через две колонки, и ниже, под зернистой фотографией людей в масках, шёл текст, который я уже читал на экране. Бумажный оригинал был лучше любого скана: с датой, с номером полосы, с чернильным штампом «Ч. з.» в углу — читальный зал, библиотечная метка.
Ирония выходила первосортная. Двадцать девять лет назад воронежский библиотекарь вырезала заметку «про брата» и убрала в архив — просто потому, что у неё всё лежит. Теперь эта вырезка ложилась последним листом в папку, которой предстояло разогнуть рельсу, согнутую тем самым сентябрём. Тамара Андреевна собрала оружие против Орлова, не подозревая ни об Орлове, ни об оружии. Ройтман, когда увидит штамп читального зала, оценит: он любил документы с биографией.
— Спасибо, — сказал я. — Это важнее, чем ты думаешь.
— Догадываюсь, что важнее. — Романов посмотрел на меня внимательно и коротко. — Потому и не спрашиваю подробностей. До вторника, Гена. В десять я готов, отглажен и скучен. Всю ночь буду репетировать «так сложилось». Ей — ни слова, — добавил Романов.
— Ни слова, — подтвердил я и убрал файл во внутренний карман, ближе к рёбрам.
* * *
В тот же вечер, в ста километрах от романовской кухни, в кабинете с кожаной мебелью сидел человек и наливал себе четвёртую порцию.
Олег Константинович Дроздов пил в темноте, не зажигая верхний свет. Настольная лампа выхватывала из сумрака край стола, телефон и стопку бумаг с синим штампом суда. Бумаги он уже читал сегодня четырежды, и с каждым разом слова в них становились только твёрже.
Телефон он взял в половине двенадцатого. Набрал номер, который знал наизусть, выслушал четыре гудка и автоответчик. Сбросил. Налил. Набрал снова — с городского, через восьмёрку, хитро, как ему казалось. Гудки шли те же, и автоответчик был тот же.
Тогда он дождался запись голосового и заговорил — сначала почти ласково, потом быстрее, глотая окончания. Он говорил про «столько лет», которые «псу под хвост», про то, что «всё им расскажет, и посмотрим, кому поверят», про людей, которые «найдут кого хочешь где хочешь», и снова, по кругу, про «вернись, и забудем». Пауз он не делал: паузы заполняла жидкость в стакане. Дважды он ронял телефон, поднимал, дул на экран и продолжал.
Отправив третье сообщение, Дроздов долго сидел неподвижно. Стакан перед ним опустел, наливать он больше не стал. За окном по улице прошла поливалка, вода зашуршала по асфальту, и звук этот почему-то разозлил его сильнее всех сегодняшних бумаг: город жил дальше, поливал газоны, зажигал фонари, и городу было безразлично, что у депутата Дроздова рушится всё, что он считал своим по праву.
Потом он открыл ящик стола, достал старую записную книжку в потёртом дерматине и стал листать — медленно, слюнявя палец. Книжка была из другой эпохи: половина фамилий в ней принадлежала покойникам, четверть — тем, кто сидел или уехал. У некоторых страниц он задерживался, шевеля губами, как школьник над трудным текстом. На одной остановился совсем, разгладил её ладонью и придвинул лампу ближе. Фамилию с этой страницы он не произнёс даже шёпотом. Просто смотрел на неё долго, до рези в глазах, потом закрыл книжку, убрал в ящик и повернул ключ.
Ключ он потом переложил во внутренний карман пиджака. Поближе.
* * *
Утром в воскресенье мой телефон тренькнул в начале десятого. Ройтман писал коротко:
«Геннадий, доброе утро. Ночью наш друг наговорил Елене три голосовых на семь минут. Содержание — смесь мольбы и статьи сто девятнадцатой, дикция праздничная. Записи у меня. Сундук с приданым пополняется быстрее, чем я успеваю его закрывать. Елена спокойна, дети не в курсе. Режим прежний: тишина. Г. А. Р.»
Я перечитал сообщение дважды. Спокойствие Елены радовало, всё остальное — тревожило ровным, фоновым гулом. Пьяные голосовые были оружием в нашу пользу, тут Ройтман прав. Но человек, который ночами под коньяк наговаривает голосовые… он опасен трезвым утром, когда стыд за ночную слабость требует у него решительных поступков.
* * *
В воскресенье я поехал в Серпухов и день потратил на скучные, спасительные дела: закупил продукты, отогнал «Кию» на мойку — причём сделал это специально по записи, как простой смертный, чем поверг Мишку в священный ужас, — и погулял с Бароном полтора часа сверх всякой необходимости.
Вечером я приехал к Лере. Из закупленного мы вдвоём соорудили ужин категории «всё лучшее сразу»: говядина, молодая картошка с укропом, салат, за чесночную дозировку которого Лера билась со мной и победила. Потом переместились к камину. К чаю пошли остатки воронежского пирога из судка, и заварка была оттуда же, из Тамариного гостинца — душистая, с чабрецом. Я смотрел в огонь и понимал, что удобнее момента не будет.
— Лер. Помнишь, я как-то говорил… вернее, писал в смс: «потом расскажу»?
— О! Ты так часто это делаешь, это у тебя любимое занятие, — не удержалась она от подколки.
— Ну уж нет, любимое занятие у меня немного другое. — Я наклонился и поцеловал её.
— Ты с темы не спрыгивай. — Она отстранилась ровно настолько, чтобы видеть мои глаза. — Сказал «А» — говори «Б».
И я сказал «Б».
Говорил я долго, кружка успела остыть. Про звонок с московского номера тем зимним утром — «я думаю, что я ваш отец» — и про то, как у меня, взрослого мужика, тряслись руки на руле. Про санаторий «Сосновый бор» под Калугой, лето восемьдесят шестого года и молодую библиотекаршу, маму. Про кафе «Берёзка», где напротив меня сел седой человек с моим носом. Про «Инвитро» на Ворошилова и десять рабочих дней ожидания, длиннее которых была разве что дорога из Манилы. Про цифру девяносто девять и девяносто семь сотых, после которой слово «отец» перестало быть гипотезой.
Лера слушала так, как умела только она: не перебивая по-крупному и перебивая по-мелкому, в самых точных местах. «Погоди. Он сам тебя нашёл? По газетной фотографии?» — «Сам. По носу». — «А почему искал только теперь?» — «Потому что узнал, что мама умерла. А про меня не знал вовсе». На этом месте она молча взяла меня за руку и уже не отпускала.
— И вот ещё что. — Я дошёл до части, ради которой отчасти и затевал разговор. — Помнишь историю с депутатом? Женщина с маленьким ребёнком, которую надо было спрятать так, чтобы никто не нашёл. Она до сих пор живёт на его даче, под Тулой, в охраняемом посёлке. Я тогда позвонил ему и попросил, не объясняя почти ничего. Он предоставил свою дачу, ничего не спрашивая. Я тогда лишь сказал: «Родственники поживут». Вот такой человек он, Лера.
— Достойно. — Лера покачала головой. — Не спросив, кого прячешь и от кого. Так. А теперь главный вопрос. — Голос у неё не изменился, и именно поэтому я напрягся. — Почему я узнаю это сегодня, а не тогда?
— Честно? Первое время я сам был как в тумане. Помню эти дни кусками: вроде работаю, езжу, разговариваю, а внутри всё звенит. У человека тридцать семь лет не было отца, и вдруг — есть. К такому инструкция не прилагается. Потом навалилось всё остальное, ты знаешь, какое у меня время было. А вчера я сидел на кухне у него с его сестрой, Тамарой Андреевной… получается, тёткой моей… вытирал тарелки, слушал, как она командует братом, — и вдруг понял: у меня появилась родня, целая, живая, с пирогами. А главный мой человек об этом не знает. Стало стыдно. Вот, исправляюсь.
Лера молчала долго. Янтарь вокруг неё ходил медленными тёплыми волнами, и по краю его плыло что-то новое, глубокое — вкус на языке встал как у мёда, который дошёл до дна банки.
— «Главный мой человек», — повторила она наконец. — Так. Запомни, пожалуйста, эту формулировку, Петров, я буду на неё ссылаться в спорных ситуациях. — Она шмыгнула носом и немедленно взяла себя в руки. — Я рада за тебя. Нет, неправильно. Я счастлива за тебя, дурака туманного. Рассказывай про тётку. Всё рассказывай.
— Рассказываю. Только сначала одна деталь. Через две недели, в субботу, у Романовых снова пирог. Приглашена ты. Лично. Формулировка Тамары Андреевны, дословно: «Приводи свою Валерию, посмотрим, что за женщина». Потом она поправилась на «познакомимся», но мы оба поняли, что первая версия точнее.
— Смотрины. — Лера села прямо. — Мне устраивают смотрины. В моём возрасте. С моим уставным капиталом. — Она пыталась держать возмущённый тон, но уголки губ её выдавали. — Дресс-код? Что везти? Вина, наверное, нельзя, скажут — пьющая…
— Везти ничего, хвалить пирог. Меня инструктировали: хвалить конкретно, общих слов она не признаёт.
— Так. — Она развернулась ко мне всем корпусом, тоном экзаменатора. — Ну-ка. А сам-то? Пирог хвалил конкретно?
— Конкретнее некуда. Определил кагор в черносливе с одного куска.
— Врёшь.
— Чем хочешь клянусь. Тамара Андреевна выдала мне двойную порцию и звание диагноста. Считаю, аттестация пройдена.
— Кагор в черносливе. — Лера помолчала с уважением. — Я это записываю. Планка теперь конская, между прочим, спасибо тебе большое. Что она любит, кроме пирогов? Дай вводные, не будь эгоистом.
— Книги. Огромный стаж в библиотеке. И людей насквозь видит, я серьёзно: она меня за обедом дважды чуть не расколола.
— На чём?
— На культурном уровне. Пришлось прикидываться дурачком с аудиокнигами.
— Бедный ты мой. — В голосе у неё смешались смех и что-то потише, поглубже. — Вечно тебе приходится прикидываться проще, чем ты есть. Даже интересно, перед кем ты не прикидываешься.
— Перед Бароном, — честно ответил я. — И перед бабушкой.
— Завидую обоим. — Она сказала это легко, в шутку, но янтарь дрогнул, и сквозь него прошла тонкая стальная нитка.
Про себя я добавил к списку третью строчку. Сегодняшнюю. Вслух говорить не стал: некоторые записи делаются без объявления, иначе теряют силу.
Чай мы так и не допили.
Много позже, когда дом затих и камин остыл до редких оранжевых вздохов, я лежал в темноте, слушал её дыхание у своего плеча и чувствовал себя человеком, у которого за один вечер стало на одно враньё меньше и на одну семью больше. Про вторник я подумал уже вскользь, на самой кромке сна — про белую рубашку, про роль скучного помощника и про инструктора с Багам, который учил меня плавать с акулами: «Главное правило простое. Не будь похож на еду».
Завтра можно было отрепетировать. Сегодня я обнимал любимую женщину, и на сегодня это была единственная роль без всякой игры.