Глава 7
Глеб
Совет директоров собрался в четверг. Я ненавидел четверги — в этот день недели воздух в конференц-зале был спёртым, как в бункере, и пах перегретым кофе и старой обивкой кресел, впитавшей одеколон десятков переговорщиков. Мы сидели за длинным столом красного дерева: я во главе, по бокам — шесть человек в дорогих костюмах и с одинаково напряжёнными лицами. За моей спиной — окно в серое питерское небо, низкое и тяжёлое, как крышка люка. Я смотрел на него краем глаза и думал, что вот уже три дня не могу найти папку по налоговой за второй квартал. Лена перерыла весь сервер, вызвала айтишников — папка исчезла. Как и ещё десяток файлов, которые Эмма всегда держала в голове. Она не оставила мне инструкций. Она оставила мне пустоту.
Докладывал финансовый директор — сухой, лысеющий мужик с фамилией, которую я вечно забывал. Он щёлкал слайдами и бубнил цифры: рентабельность, консолидированный отчёт. Я слушал вполуха, листал телефон под столом, и в груди медленно нарастала знакомая тяжесть — та самая, что появлялась всякий раз, когда я понимал: что-то идёт не так, но ещё не мог сформулировать, что именно. Это было седьмое чувство: не интуиция, а опыт человека, который двадцать лет строил бизнес на хрупком равновесии между контролем и хаосом. Сейчас равновесие рушилось. Я чувствовал это каждой клеткой.
— И последнее, — финансовый директор прокашлялся, и по его тону я понял: сейчас будет дерьмо. Он не смотрел мне в глаза — смотрел в бумагу, как студент, который знает, что не сдал экзамен. — Ключевой клиент, «Промлогистика», расторг контракт.
В зале стало тихо. Я поднял голову.
— Что значит — расторг?
— Они ушли к конкуренту. Официальное уведомление пришло вчера. Договор на поставку оборудования переподписан с корпорацией «Воронов».
Воронов. Я почувствовал, как желваки свело. Арсений Воронов — светловолосый, улыбчивый, с лицом хорошего парня из хорошей семьи. Мы начинали вместе в конце девяностых, два голодных и злых провинциала, которые делили один склад на двоих и воровали друг у друга клиентов, пока остальные играли в честный бизнес. Я построил империю — он построил свою, чуть меньше, но стабильнее. Мы разошлись плохо: я увёл у него контракт на поставку стройматериалов, который мог бы сделать его миллиардером. Он поклялся, что я об этом пожалею. Я не пожалел — я просто забыл. Я вообще был хорош в забывании. Особенно того, что могло причинить боль.
— Подробности, — сказал я. Голос прозвучал ровно, без интонаций. Я научился этому за годы переговоров: чем сильнее внутри штормит, тем спокойнее должен быть голос. Иначе они почувствуют слабину и раздерут на части.
Финансовый директор замялся. Он переложил бумаги на столе, будто искал в них спасения.
— Они выставили встречное предложение «Промлогистике» — демпинг по ценам плюс персональный менеджмент. От нашего клиента ушла целая команда. По нашим данным, переговоры вела… Эмма Александровна.
В зале повисла такая тишина, что я слышал, как у кого-то пискнули часы. Я смотрел на финансиста и чувствовал, как внутри медленно, как старая пружина, закипает ярость. Не та, что я привык выплёскивать на подчинённых, — быстрая, горячая, обжигающая, — а другая: холодная, тяжёлая, как ртутный столб, ползущий вверх. Она поднималась из живота, сжимала диафрагму, подбиралась к горлу. Я не мог её выпустить — не здесь, не перед ними. Я сжал подлокотники кресла так, что кожаные вставки жалобно скрипнули.
— Собрание окончено, — сказал я.
— Но Глеб Владимирович, у нас ещё вопрос по бюджету следующего квартала, и если мы не утвердим…
— Я сказал — окончено.
Они вышли быстро, без лишних слов. Финансовый директор чуть не споткнулся о порог, собирая бумаги. Я остался один в пустом зале, глядя в стол, на котором отражались серые квадраты окон. Мои пальцы всё ещё сжимали подлокотники. Я разжал их с усилием — на ладонях остались белые следы.
Эмма Александровна. Я произнёс это имя про себя, и оно прозвучало как пощёчина. Её полное имя, которое я почти никогда не использовал — для меня она была просто Эмма. Всегда под рукой. Всегда на месте. Всегда — пока однажды не перестала.
Я сидел и смотрел в одну точку на столе, где когда-то стояла её чашка с чаем. Она любила зелёный чай с жасмином, заваривала его в прозрачном заварнике, и я помню, как однажды сказал: «Вечно от тебя травами воняет». Она ничего не ответила. Просто убрала заварник в ящик и стала пить чёрный, без сахара. Я не спросил, удобно ли ей. Я даже не заметил, когда она перестала его приносить.
Через час я вызвал частного детектива. Это был мутный тип по фамилии Громов, работавший на меня уже лет пять: собирал информацию на партнёров, копал под конкурентов, иногда — под своих же топов, если я подозревал слив. Я никогда не просил его копать под Эмму. Мне это не приходило в голову. Она была моей — так я думал. Моей территорией, моей собственностью, моим воздухом. Я не проверял воздух на чистоту. Я просто дышал.
— Корсаков, — он вошёл без стука, сел в кресло напротив, положил на стол коричневый конверт. Я заметил, что конверт заклеен неровно, будто второпях. Громов нервничал. — Я достал всё, что ты просил.
— Докладывай.
— Эмма Александровна Ветрова. Уволилась две недели назад. Сейчас — старший вице-президент по стратегическому развитию в корпорации «Воронов». Офис на Адмиралтейской, кабинет с видом на Исаакий.
Я сжал подлокотники кресла. Второй раз за день. Кожа снова жалобно скрипнула.
— Дальше.
— Она не просто работает, Корсаков, — Громов выдержал паузу, и мне захотелось его ударить. Просто встать и въехать кулаком в этот его самодовольный, прокуренный рот. Я не ударил. Я ждал. — Она живёт у него.
Я ничего не сказал. Внутри что-то оборвалось — не с треском, а с глухим, влажным звуком, как рвётся ткань, которую долго тянули и наконец добили.
— Загородный дом Воронова в Репино. Три этажа, свой пляж, охрана. Её видели выходящей оттуда утром во вторник, в среду и сегодня. В его машине, с его водителем. Без косметики, в домашней одежде.
— Фотографии.
Он вытряхнул из конверта пачку снимков. Они веером разлетелись по столу, и я увидел…
Эмма смеётся. Она сидит за столиком ресторана, свет свечи падает на её лицо, и это лицо — я знал его семь лет — сейчас выглядит по-другому. Расслабленное, мягкое, без той вечной тени между бровей, которая появлялась каждый раз, когда я давал ей очередной список задач. Напротив сидит Воронов и что-то говорит, подавшись вперёд. Его рука накрывает её пальцы. Она не отдёргивает руку. Она переплетает свои пальцы с его — я вижу это на снимке, и от этого жеста внутри меня что-то лопается, как перетянутая струна.
Следующий снимок: они выходят из театра — она в чёрном платье, с укладкой, он придерживает её за локоть. Ещё один: набережная, ветер треплет её волосы, она кутается в плащ, а он снимает свой шарф и накидывает ей на плечи. Она поднимает голову и смотрит на него — снизу вверх, с улыбкой. Я никогда не видел у неё такой улыбки. Ни разу.
И последний. Утро. Она выходит из особняка в Репино — волосы распущены, на плечах мужская рубашка, явно не её размера. Поднимает лицо к солнцу, улыбается. Ей хорошо. Ей действительно хорошо без меня.
Я смотрел на фотографии и не мог дышать. В груди что-то сжалось — не метафорически, а буквально, физически, как будто кто-то взялся за рёбра изнутри и медленно сдавливал. Я знал её смех. Я знал этот жест — когда она поправляет волосы за ухо. Я знал родинку на левом запястье, которую видно на снимке, и знал, что она стесняется этой родинки и никогда не носит браслеты. Я знал всё — и никогда не говорил ей, что знаю. Никогда не говорил, что замечаю. Никогда не говорил, что мне не всё равно. Я просто брал — её время, её силы, её тело, её жизнь — и не думал, что однажды чаша переполнится и она уйдёт.
— Что ещё? — голос был чужой, хриплый. Я не узнал его.
— Они подали заявление в ЗАГС. Брак фиктивный, по нашим данным, — ради репутации Воронова перед госконтрактом. Но… — Громов замялся, и я увидел, как он на секунду отвёл взгляд. — По поведению не скажешь, что фиктивный. Ужины, театры, совместные выезды. Он дарит ей цветы. Она улыбается. И она перевезла к нему вещи — личные, не только рабочие. Фотографии, книги, её старый плеер. Она не собирается возвращаться.
Я молчал. В голове билась одна мысль: фиктивный брак. Бумажка. Для репутации. Но цветы — не бумажка. Улыбка — не бумажка. Рука, накрывающая её пальцы, — не бумажка. И эта грёбаная рубашка на её плечах — тоже не бумажка.
— Корсаков, ты в порядке?
— Пошёл вон.
Он встал, собрал снимки в конверт — я остановил его жестом.
— Оставь.
Громов пожал плечами и вышел. Я остался один. Щёлкнул замок двери, и в кабинете стало тихо — только гул кондиционера и стук дождя за окном. Я сидел и смотрел на рассыпанные фотографии, и каждая из них была как нож, который медленно входит под ребро. Я не отводил взгляд. Я заставлял себя смотреть. Это было моё наказание.
Я не помню, сколько времени просидел так — час, может, два. Свет за окном потускнел, в кабинете стало темно, но я не включал лампу. Разложил перед собой снимки и разглядывал каждый, как следователь на опознании, выискивая детали, которые ранили бы ещё больнее. Её рука в его руке. Его пальто на её плечах. Утреннее солнце на её лице — она выходит из чужого дома в чужой рубашке, и она счастлива. Счастливее, чем я видел её за все семь лет.
Я потянулся к бару, налил виски. Выпил залпом, налил снова. Рука дрожала — я смотрел на неё с удивлением, как на чужую. У меня никогда не дрожали руки. Я боксировал с восемнадцати лет, я мог держать удар и держать стакан, я контролировал тело так же, как бизнес. Сейчас пальцы подрагивали, и виски выплёскивался на стол, на фотографии, на её улыбающееся лицо. Я вытер рукавом пиджака и выругался сквозь зубы.
Я вспоминал. Не цифры, не контракты, не слайды презентаций. Её. Она стоит в приёмной, поправляет мне галстук — быстрый, точный жест, пальцы прохладные, касаются шеи. Она сидит в машине рядом со мной, дождь заливает окно, она молчит, но я чувствую её тепло боковым зрением. Она в кабинете, за полночь, собирает бумаги, я говорю: «Оставь, поедем домой», — и она поднимает глаза, и там — надежда, которую я гасил раз за разом, сам того не замечая. Я гасил её каждым «потом», каждым «давай завтра», каждым «ты же понимаешь, я занят».
Она подо мной. На этом самом столе, где сейчас разложены чужие фотографии. Красное дерево, прохладное под спиной, её волосы рассыпались по папкам, я сжимаю её бёдра и слышу, как она стонет — тихо, низко, почти неслышно, словно боится, что кто-то войдёт. Я входил в неё и чувствовал, что она моя. Полностью, безраздельно. Я думал — этого достаточно. Я думал — владение и есть любовь. Я думал, что можно брать — и это не будет иметь последствий.
Я налил третий стакан. Четвёртый. Пил, пока фотографии не поплыли перед глазами. Та ночь в офисе. Когда я толкал её на этот стол, разметав папки, и она смеялась — негромко, сбивчиво, и я целовал её плечо, пахнущее духами. А потом мы лежали на полу, на ковре, и я смотрел в потолок, а она гладила меня по груди и молчала. И тишина была уютной. И я думал: «Как хорошо». И даже тогда не сказал ей об этом.
И другая ночь — в загородном доме, когда я проснулся в три утра от того, что её нет рядом, и нашёл её на кухне: она сидела в темноте, смотрела в окно на газон, на ветер в соснах. Я спросил: «Что случилось?» Она ответила: «Ничего. Просто не спится». Я поверил. Вернулся в постель. Не спросил, о чём она думает. Не обнял. Не поцеловал в макушку. Просто лёг и уснул.
Теперь я знал. Она думала об этом — о побеге. Она сидела в темноте и решалась. Год за годом, ночь за ночью. И вот она сбежала. Не к конкуренту — к мужчине, который смотрит на неё и улыбается, который накидывает шарф ей на плечи и не стесняется держать за руку при людях. К мужчине, который в открытую делает то, на что я не решался семь лет.
Я сгрёб фотографии в ящик стола и захлопнул его. Встал, подошёл к окну, упёрся лбом в холодное стекло. За окном — Питер, серый, мокрый, бесконечный. Город, который она любила. Она говорила: «Питер — это женщина. Капризная, красивая, с характером». Я смеялся. Я не понимал, о чём она.
Три месяца. Я не спал с женщиной три месяца. Не потому, что не мог — варианты были, всегда были, стоило только захотеть. Я не спал, потому что никто не пах так же. Никто не задерживал дыхание в тот момент, когда я входил. Никто не шептал моё имя так тихо, будто это молитва. Никто, кроме неё. И я понял вдруг, с пугающей ясностью: я не хочу никого другого. Я хочу только её. Но она уже не моя.
И сейчас она шепчет его имя. Или не шепчет — я не знал, есть ли между ними постель. И от этого незнания меня выворачивало сильнее, чем от фотографий. Я мог бы позвонить Громову и спросить. Я мог бы приказать следить за окнами, за шторами, за тем, когда гаснет свет в спальне. Я не стал. Я боялся услышать ответ.
В кармане завибрировал телефон. Я достал его механически, взглянул на экран. Разблокировал. Сообщение двухнедельной давности, которое я перечитывал каждый вечер, как идиот, сидя в темноте с очередным стаканом.
«Я ухожу. Прости».
Я перечитывал его снова и снова, и каждый раз слова казались новыми — будто я впервые их видел. «Я ухожу. Прости». Не «мы расстаёмся», не «мне нужно время», не «давай поговорим». «Я ухожу. Прости». Она просила прощения. Она, которая не сделала ничего плохого. Она, которая семь лет тащила на себе мою жизнь, мои переговоры, мои капризы, моё равнодушие. И у неё хватило достоинства сказать «прости».
Я мог ответить. Мог написать хоть слово. Мог поехать за ней. Мог — но не сделал. Я сидел в темноте и смотрел на эти два слова, как загипнотизированный, и пальцы не нажимали на кнопки. Гордость? Страх? Привычка ничего не делать, пока она сама всё решит? Я не знаю. До сих пор не знаю. Но я не ответил.
Я бросил телефон на стол и налил пятый стакан. Залпом, не чувствуя вкуса. Только жжение, спускающееся в грудь, и пустота, которая разрасталась внутри, как раковая опухоль.
Я подошёл к окну. Дождь усилился, струи стекали по стеклу, размывая огни ночного города. Где-то там, в Репино, она спит в чужой постели, в чужой рубашке, и ей тепло. Я стоял и смотрел в темноту, и впервые за многие годы не знал, что делать дальше. Контракты, сделки, конкуренты — всё это потеряло смысл. Осталась только тишина и фотографии в ящике стола.
Я допил виски и поставил стакан на подоконник. Закрыл глаза. На секунду мне показалось, что я слышу её голос: «Глеб, ты опять засиделся. Поехали домой». Я открыл глаза. В кабинете было пусто. Только дождь и темнота. И пустой стакан.