Глава 14. Драндулет

Глава 14. Драндулет

Я открыла дверь и приготовилась к худшему.

Худшее стояло на пороге, сияя, как начищенный пятак, в идеально сидящих джинсах и лёгкой куртке, благоухая (специально, как мы помним) и излучая такое количество утренней бодрости, что у меня заныл и без того раскалывающийся висок.

— Доброе утро, рыжая! — провозгласил Тим, и я поморщилась: зачем так громко? Кто разрешил так громко? — Готова покорять большой мир?.. О-о-о. — Он осёкся, оглядел меня внимательнее, и ухмылка сменилась чем-то подозрительно похожим на сочувствие. — А вот это уже интересно. Кто-то, я смотрю, вчера хорошо провёл время.

— Не понимаю, о чём ты, — сказала я максимально холодно. Получилось сипло.

— Конечно не понимаешь. — Он окинул взглядом мои тёмные круги под глазами, бледность цвета офисной бумаги и общее выражение лица «не трогайте меня, я хрупкая». — Просто у тебя на лбу написано «вино было плохой идеей» крупным шрифтом. И капслоком. Кстати, о капслоке. — Глаза его коварно блеснули. — Хотел уточнить насчёт моих рук. Они, как ты ночью изволила заметить, «как у пианиста». Это комплимент или ты просто переживаешь за их профессиональную пригодность?

Вот оно. Началось.

— Я была пьяна, — отчеканила я, гордо вскинув подбородок (голова отозвалась болью, но достоинство дороже). — Пьяные люди несут чушь. Это медицинский факт. То сообщение не имеет силы. Считай его несуществующим.

— Поздно, — мечтательно сказал Тим. — Я его уже распечатал. И заламинировал. Повешу над рабочим столом. «Руки как у пианиста» — мотивирует, знаешь ли.

— Я тебя ненавижу.

— И это ты тоже писала. В предыдущей версии манифеста. Так что не оригинально. Идём, пианист ждёт. В смысле — машина. В смысле — я. Поехали, рыжая, нас ждут великие дела и нетронутая наукой провинция.

Я заперла дверь, проглотила гордость пополам с тошнотой и поплелась за ним, мечтая только об одном: чтобы дорога была короткой, тёмной и абсолютно беззвучной.

Наивная.

Потому что у тротуара меня ждал сюрприз.

Видите ли, я готовилась. Морально. Всю дорогу до двери я представляла, на чём приедет Тим Вяземский, наследник старых денег, мальчик с фамилией, которой назван корпус университета.

Я уже заготовила десяток едких комментариев про мажорские понты, про спорткар стоимостью с мою будущую квартиру, про то, как неприлично сверкать богатством перед нищей напарницей. Я была во всеоружии.

И всё это великолепие оказалось не нужно.

Потому что у тротуара стоял… драндулет.

Нет, правда. Развалюха.

Древняя, ретро, неопределённого возраста и породы машина непонятного изначального цвета (теперь — цвета «много пожившего»), с одной слегка вмятой дверью, потёртыми сиденьями и общим выражением «я многое повидала и ничему уже не удивляюсь».

Она выглядела так, будто её собрали из запчастей трёх других машин, причём в темноте и на ощупь.

Я остановилась. Заморгала. Перевела взгляд с машины на Тима и обратно.

— Это что? — спросила я.

— Это Берта, — представил Тим с такой нежностью, будто знакомил меня с любимой бабушкой. — Прошу любить и жаловать. Старушка с характером, но сердце золотое. Точнее, мотор. Мотор у неё золотой. Ну, был когда-то. Сейчас он скорее… бронзовый. С патиной.

— Ты… — Я не находила слов, и это при моём-то словарном запасе. — Ты приехал за мной на ЭТОМ? У тебя же… ты же… Вяземский! У тебя должен быть спорткар! С откидным верхом! И с лошадиными силами, которых хватит на табун!

— А, ты про ту бездушную железку в гараже? — пренебрежительно отмахнулся Тим. — Есть такая. Стоит, пылится, скучает. Я на ней пару раз в год выезжаю, когда надо произвести впечатление на людей, чьё впечатление мне безразлично. А Берту я люблю. — Он любовно похлопал развалюху по крыше, отчего где-то внутри что-то жалобно звякнуло. — На Берте я езжу для себя.

И вот тут — впервые за это тошнотворное утро — что-то во мне царапнуло.

Потому что это не вязалось. Совсем не вязалось с образом пустого золотого мальчика, который я так старательно лепила.

Мажор должен сверкать спорткаром. Мажор должен пускать пыль в глаза.

А этот — держит сверкающую железку для тех, кто ему безразличен, а сам ездит на любимой развалюхе «для себя».

Я затолкала эту мысль в свой и без того переполненный ящик неудобных мыслей про Тима Вяземского. Ящик протестующе скрипнул.

— Садись, — Тим распахнул передо мной дверцу с галантностью швейцара пятизвёздочного отеля. — Только аккуратно. И ещё: дверь со стороны пассажира открывается только снаружи. Изнутри — никак. Так что когда приедем, не дёргай ручку как ненормальная, а жди, пока я открою. Или перелезай. Берта — она такая. С принципами.

— Машина с принципами, — пробормотала я, осторожно загружая своё хрупкое похмельное тело в салон. — Прекрасно. Под стать хозяину. Тоже вся из себя, а толку чуть.

— Я всё слышу.

— Я и не шептала.

Едва я устроилась на потёртом, но неожиданно удобном сиденье, как Тим сел за руль, повернул ключ — Берта закашлялась, чихнула, обиженно затряслась и наконец завелась, — и тут случилось страшное.

Заиграла музыка.

Сама. Громко. Из колонок грянуло что-то невыносимо бодрое, жизнерадостное и ритмичное — то есть ровно то, что человек с моим похмельем переносит примерно как пытку электричеством.

Я взвыла и схватилась за голову.

— Выключи! Выключи это немедленно!

— Не могу, — развёл руками Тим, и в голосе его звучало искреннее сожаление пополам со сдерживаемым смехом. — Это магнитола. Она живёт своей жизнью. Включается, когда хочет, играет, что хочет, и выключается исключительно по собственному желанию. Мы с ней давно договорились не вмешиваться в дела друг друга. Это её машина, рыжая, я тут просто за рулём.

— Я сейчас умру, — простонала я, сползая по сиденью. — Прямо здесь. И это будет на твоей совести. Напишут в некрологе: «убита жизнерадостной магнитолой и собственной глупостью».

— Не драматизируй. — Он порылся одной рукой в бардачке, не отрываясь от дороги, и сунул мне что-то. — Держи.

Я скосила глаз. Бутылка воды. Холодная. И — я не поверила своим глазам — упаковка таблеток от головной боли.

— Ты… — Я уставилась на него. — Откуда?

— Заехал в аптеку по дороге, — пожал он плечами, глядя строго вперёд, как будто речь шла о чём-то совершенно несущественном. — Прикинул, в каком ты будешь состоянии после вчерашнего «манифеста». Не первый раз вижу человека после трёх бутылок. Симптоматика предсказуемая. Пей давай, не благодари, а то ещё, чего доброго, скажешь что-нибудь человеческое, и нам обоим будет неловко.

Я молча взяла воду и таблетки.

И, пока запивала горькую пилюлю, поймала себя на том, что ящик неудобных мыслей про Тима Вяземского уже не просто скрипит — он трещит по швам и грозит вывалить всё содержимое мне под ноги.

Потому что вот это вот — заехать в аптеку, угадать состояние, молча сунуть воду и таблетку и тут же отшутиться, чтобы не дать поблагодарить, — это было не пустое. Это было… заботливо.

А заботливых пустышек не бывает. Это, к моему глубочайшему неудобству, противоречило законам физики.

— Спасибо, — сказала я тихо. Назло ему. Чтобы стало неловко.

Стало. Он на секунду сбился, бросил на меня быстрый, удивлённый взгляд — будто не ожидал, — и тут же спрятался за привычное:

— Видишь, я же говорил. Скажешь человеческое — и сразу неловко. Больше так не делай, рыжая, ты меня пугаешь.

Магнитола, словно почувствовав момент, внезапно сменила бодрую песню на что-то медленное и до неприличия лиричное.

Мы оба покосились на неё.

— Это не я, — быстро сказал Тим. — Это Берта. У неё романтическое настроение. Не обращай внимания.

— Я и не обращаю.

— Вот и славно.

Мы помолчали. За окном кампус сменился городом, город — пригородом, пригород — широкой трассой, убегающей куда-то вдаль, к нетронутой наукой провинции, где нас ждали ничего не подозревающие испытуемые, готовые (ещё не зная об этом) сыграть в наши игры на доверие.

Таблетка постепенно делала своё доброе дело. Голова перестала раскалываться надвое и теперь просто ныла — терпимо, фоном.

Вода смыла со рта строительный песок. Я даже смогла открыть оба глаза одновременно, не испытывая желания немедленно умереть.

И, разомлев от этого хрупкого облегчения, под лиричную песню взбунтовавшейся Берты, глядя на убегающую дорогу, я задала вопрос, который, наверное, лучше было бы оставить при себе:

— Тим. А почему всё-таки Берта? Ну правда. Ты можешь ездить на чём угодно. Зачем тебе эта развалюха?

Он молчал какое-то время. Достаточно долго, чтобы я успела пожалеть, что спросила. А потом сказал — не глядя на меня, ровно, без обычного балагурства:

— Она была первой вещью, которую я купил сам. На свои. Не папины. Подрабатывал летом, никому не сказал — было бы смешно, наследник на подработке, — накопил и купил эту рухлядь у одного деда. Все ржали. Папа предлагал «нормальную машину», только намекни. А я… — Он пожал плечом. — А мне эта была дороже. Потому что только она по-настоящему моя. Понимаешь? Не подаренная. Не свалившаяся с неба по праву рождения. Заработанная. Единственная честная вещь во всей моей насквозь нечестной, золочёной жизни.

Я смотрела на него и молчала.

Потому что — вот теперь — ящик неудобных мыслей окончательно не выдержал. Сорвался с петель, распахнулся и вывалил мне под ноги одну простую, оглушительную мысль, которую я гнала от себя с самой первой главы нашего знакомства:

Я ошиблась в нём.

Целиком. С самого начала. Тим Вяземский не был пустым золотым мальчиком.

Тим Вяземский был человеком, который из всего своего бескрайнего богатства по-настоящему ценил единственную вещь — ту, что добыл сам.

В точности как я ценила свой ум, добытый горбом. Мы оба, оказывается, верили только в то, что заработано. Только в честное.

И это было так… близко. Так понятно. Так опасно похоже на меня саму, что у меня перехватило дыхание — и на сей раз не от похмелья.

— Чего молчишь? — Он наконец покосился на меня, и в глазах мелькнула тень настороженности — будто он сам испугался, что сказал слишком много. — Только не говори ничего человеческого. Мы это уже проходили. Я не выдержу два раза за утро.

— Не скажу, — пообещала я. И, чтобы спасти нас обоих, добавила: — Я просто думаю, что у твоей Берты ужасный музыкальный вкус. Вот это вот сейчас — это что вообще? Под это только страдать и плакать.

— Не оскорбляй Берту, — строго сказал Тим, и напряжение спало, и мы снова были на знакомой, безопасной территории. — У неё тонкая душа. В отличие от некоторых рыжих.

— У машин нет души.

— У этой есть. И ещё характер, принципы и склонность к мелодрамам. Практически женщина.

— То есть ты возишь меня в женщине.

— Я вожу тебя в Берте. И попрошу без двусмысленностей, рыжая, тут приличная машина.

Я засмеялась — впервые за это утро — и тут же схватилась за голову, потому что смеяться с похмелья больно. Но даже сквозь боль я чувствовала, как что-то неуловимо изменилось.

Как будто мы с этим невыносимым, заботливым, нечестно пахнущим человеком и его душевной развалюхой только что проехали не несколько километров трассы, а что-то гораздо большее.

Какую-то невидимую границу.

После которой возврата уже не будет.

Но об этом я тогда, по счастью, не догадывалась.

Я просто ехала.

В драндулете с принципами.

Рядом с человеком, в котором ошиблась. Навстречу науке, испытуемым и — хотя об этом не знал ещё никто из нас — одной общей ночи, которую ни он, ни я не планировали.

Берта, кажется, знала. Берта мудро играла что-то лиричное.

Я попросила её заткнуться.

Она, разумеется, не послушалась.