Глава 34

Глава 34

Суд собрали на третий день, когда мёртвых убрали с поля, раненых перевязали, а двор отмыли от крови, хотя бурые разводы ещё проступали между камнями, въевшись так глубоко, что ни щёлок, ни песок не могли их вывести.

Коннолу к тому времени стало легче. Среди прибывших с войском оказался лекарь, сухопарый немолодой валлиец по имени Мэдок, повидавший за свою жизнь столько гноя и горячки, что рана Коннола вызвала у него лишь брезгливое хмыканье. Осмотрев плечо, понюхав край повязки и пробормотав что-то на своём языке, он достал из кожаной сумки склянку с густой тёмной жидкостью, влил Коннолу три глотка, невзирая на попытки отплеваться, обложил рану кашицей из растёртых трав и перевязал заново. Через час жар, державшийся двое суток, начал спадать, тёмные прожилки вокруг раны побледнели, и Бриана, наблюдавшая за действиями валлийца с ревнивым прищуром, буркнула, что она бы и сама справилась, будь у неё такое снадобье. Мэдок, не удостоив её взглядом, сухо ответил, что рецепт он готовил двадцать лет и унесёт в могилу.

Коннол, ощутив облегчение, тут же попытался встать, но Мэдок прижал его обратно к подушке одной жилистой рукой, просипев: «Лежать, господин, или привяжу к кровати, как привязывал таких же упрямых ослов в лагере короля». Коннол послушался на два часа, потом всё-таки поднялся, оделся, и спустился в зал. Бледный, осунувшийся, покачивающийся на ногах, однако суд над человеком, погубившим его отца, он намеревался вершить сидя в отцовском кресле.

Люди набились в зал до отказа: наши, деревенские, наёмники Коннола, воины из подкрепления, чьи лица я видела впервые, суровые, обветренные, в чешуйчатых доспехах, от которых тянуло железом и дорожной пылью. Факелы чадили в кольцах на стенах, бросая рваные тени, и воздух в зале, густой от дыхания сотни людей, дыма и запаха пота, крови и мокрой шерсти, стоял такой плотный, что его, казалось, можно было резать ножом.

Коннол сидел в кресле своего отца.

Тяжёлое дубовое кресло с резными подлокотниками, единственное в зале, стояло у стены напротив входа, и я помнила, как Уна рассказывала, что при старом риаге в это кресло никто, кроме хозяина, не садился, а Бран, захватив башню, первым делом уселся в него и приказал подать вина. Теперь в нём сидел сын того, для кого оно было сделано, и кресло, казалось, узнало его, приняло, обхватило, как обхватывает старая перчатка руку, по которой была сшита. Правая рука Коннола лежала на подлокотнике неподвижно, перевязанное плечо выступало бугром под рубахой, и его бледное, осунувшееся лицо, с тёмными тенями вокруг ввалившихся глаз, было таким жёстким, что я, сидевшая рядом, по правую руку, невольно подумала: так, наверное, выглядело лицо его отца, когда тот вершил суд в этом же зале, за этим же столом, годы назад.

Торгила и Соршу втолкнули в зал Орм и Финтан.

Торгил шёл первым, тяжело, грузно, волоча ноги, всё ещё в промокшей, заляпанной глиной одежде, со связанными за спиной руками, и борода его, некогда заплетённая в аккуратные северные косицы, свалялась в грязный ком, и от него разило болотной жижей и кислым потом. Маленькие хитрые глаза, облепленные грязью, рыскали по залу, оценивая, прикидывая, подсчитывая даже сейчас, даже со связанными руками, потому что привычка считать чужие слабости была в этом человеке сильнее страха.

Сорша шла позади, прямо, высоко подняв подбородок, несмотря на верёвки на запястьях и разорванное платье, обнажившее исцарапанное плечо. Рыжие волосы, растрёпанные Мойрой, падали на лицо спутанными прядями, но зелёные глаза горели холодным огнём, губы были сжаты в тонкую линию, и во всей её осанке сквозило такое надменное, оскорблённое достоинство, будто её привели сюда по ошибке, и она ждёт, когда недоразумение разрешится.

Орм толкнул Торгила в спину, и тот рухнул на колени перед креслом, с глухим стуком, от которого дрогнули доски пола. Сорша опустилась на колени сама, медленно, плавно, с той выученной грацией, которую не отнимешь ни верёвками, ни грязью.

Тишина в зале сгустилась. Я слышала, как потрескивают факелы, как сопит кто-то в задних рядах, как скрипит кожа на сжатом кулаке Кормака, стоявшего у двери.

Коннол молчал долго, разглядывая обоих, и молчание — это давило на зал, как каменная плита, становясь тяжелее с каждой секундой. Потом он медленно, левой рукой, потянул из ножен меч. Клинок вышел с тихим, тягучим шёпотом стали о кожу, и по залу прошелестел вздох, единый, общий, как порыв ветра по верхушкам деревьев.

— Торгил, — произнёс Коннол, положив обнажённый клинок на колено. — Ты подставил Брана. Ты вложил ему в руки меч и натравил на моего отца, и пока мой отец умирал на полу собственного зала, ты сидел в своей крепости и ждал, когда земли очистятся для тебя. Ты засылал шпионов в оба туата. Ты разорил деревни, обратил свободных людей в рабов, и когда тебе показалось, что мы слабы, пришёл забрать то, что осталось. За каждого убитого, за каждую сожжённую хижину, за каждую женщину, которую Бран и его люди... — голос его дрогнул, на мгновение, еле заметно, и пальцы на рукояти меча побелели, — я имею право снять тебе голову. Здесь. Сейчас. И ни один человек в этом зале не скажет, что я поступил несправедливо.

Торгил молчал. Его маленькие глаза, метавшиеся по залу, остановились на клинке, лежавшем на колене Коннола, и я увидела, как северянин сглотнул, дёрнув кадыком, и плечи его, до сих пор расправленные привычкой командира, осели, ссутулились, и он стал меньше, будто из него выпустили воздух.

Коннол перехватил меч левой рукой, примериваясь, и в зале стало так тихо, что я услышала, как за стеной во дворе, фыркнула лошадь.

Я шагнула вперёд и положила ладонь на клинок.

Сталь была ледяной под пальцами. Коннол поднял на меня глаза, и в серой их глубине полыхнуло бешенство, рвущееся наружу, я увидела, чего ему стоило сдерживать себя всё это время, какая ярость кипела за каменной маской, и как близко он был к тому, чтобы опустить клинок одним движением, коротким и окончательным.

— Убить их сейчас, — проговорила я тихо, но голос мой в тишине зала прозвучал отчётливо, и я знала, что слышит каждый, от Орма у двери до последнего деревенского мужика в заднем ряду, — значит уподобиться им. Бран убивал тех, кто стоял на его пути, и чем он кончил? Гнилой могилой за оврагом, которую даже собаки обходят стороной. Мы можем поступить так же. Можем снять им головы и насадить на колья у ворот, и люди будут говорить: новые риаги ничем не лучше старых, та же кровь, та же расправа, та же дикость.

Коннол смотрел на меня, и бешенство в его глазах боролось с расчётливым, трезвым умом, который мне нравился в нём наравне с горячими руками и хриплым смехом.

— А можем, — продолжила я, убирая руку с клинка, — поступить иначе. Отправить обоих под охраной к королевскому наместнику. Пусть король судит. Торгил замышлял измену, собирал войско без дозволения, нападал на земли, находящиеся под негласным королевским надзором. Это дело короны, Коннол. Если мы решим его сами, это останется разборкой двух соседей. Если решит король, это станет государственным делом, и вся страна узнает, что северные земли теперь под рукой людей, которые чтут закон, а не рубят головы в собственном зале.

Тишина висела над залом. Люди ждали, затаив дыхание, переводя взгляды с меня на Коннола и обратно, и я чувствовала эти взгляды кожей, десятки глаз, в которых смешивались жажда крови, уважение и тревога.

Коннол медленно опустил меч. Клинок лёг обратно на колено, и пальцы его разжались на рукояти, и по залу прокатился выдох, общий, тяжёлый, как будто все разом вспомнили, что нужно дышать.

— Королю, — произнёс он наконец, глядя на Торгила. — Пусть судит тот, кому положено судить. Я не палач.

Торгил выдохнул так шумно, что слышно было на другом конце зала, и плечи его обвисли окончательно, и я увидела, как затряслись его руки за спиной, связанные сыромятным ремнём. Он понял: жизнь ему оставили, но оставили для чего-то худшего, чем быстрая смерть от меча. Королевский суд означал цепи, позор, допросы, и в конце, скорее всего, ту же смерть, только медленную, публичную, на потеху толпе, с глашатаем, перечисляющим грехи, и с головой на копье над воротами Тары.

Сорша молчала до этого момента.

Когда Коннол произнёс «королю», она подняла голову, и лицо её, до сих пор неподвижное, окаменевшее в надменной маске, дрогнуло. Зелёные глаза метнулись ко мне, и в них мелькнуло что-то, чего я не видела в них ни разу за всё время нашего знакомства: страх. Настоящий, животный страх, плеснувший из-под красивой оболочки, как грязная вода из треснувшего кувшина.

— Госпожа, — выдохнула она, и голос её, обычно бархатистый и обволакивающий, сорвался на хрип. — Госпожа, прошу...

Она подалась вперёд на коленях, вытянув связанные руки, и лицо её исказилось, поплыло, теряя ту выученную красоту, которую она носила, как доспехи, и под этой красотой обнажилось другое лицо, жалкое, перекошенное, мокрое от слёз, которые она давила, давила и не могла сдержать.

— Пощадите, — просипела Сорша. — Я делала то, что мне велели. Торгил заставил, угрожал, я боялась за свою жизнь...

— Ты боялась за свою жизнь, — повторила я, и каждое слово легло на язык тяжело, горько, как камни, которые мы таскали для рва. — Когда ты соблазняла Брана и шептала ему на ухо, что пора убить старого риага? Тоже боялась? Когда женщин из моего туата обращали в рабынь, а ты ходила по башне в шелках и лисьем меху? Боялась? Когда Дейрдре ломали пальцы, а ты сидела за столом Брана и ела с серебряных блюд?

Сорша вздрогнула при имени Дейрдре, и взгляд её метнулся в сторону, к двери, ища выход, спасение, хоть что-нибудь, и не нашёл ничего, потому что у двери стоял Орм, неподвижный и молчаливый, а за ним Финтан, а за Финтаном сотня людей, и ни в одних глазах не было пощады.

— Я дала тебе шанс, — продолжила я, опустившись на корточки перед ней, чтобы наши глаза оказались на одном уровне, и говоря тихо, так тихо, что задние ряды наверняка подались вперёд, вытягивая шеи. — Когда выгнала тебя из этой башни после смерти Брана. Я могла убить тебя тогда, имела полное право, но отпустила. Это был твой шанс, Сорша. Начать заново. Уйти далеко, сменить имя, жить тихо. Вместо этого ты вернулась к Торгилу, нашептала ему о наших слабых стенах и привела его сюда с войском.

Я выпрямилась, глядя на неё сверху вниз.

— Второго шанса у предателей не бывает.

Сорша замерла, слёзы на её щеках высохли, зелёные глаза, глядевшие на меня снизу вверх, снова стали холодными, и в них я прочла то, что знала и раньше: эта женщина не раскаивалась. Мольба, слёзы, дрожащие губы — всё это было ещё одной маской, ещё одним приёмом из арсенала, который служил ей всю жизнь. Она молила о пощаде с тем же расчётом, с каким когда-то улыбалась Брану и шептала на ухо Торгилу, и если бы я сейчас дрогнула, размякла, позволила жалости пересилить разум, через месяц Сорша нашла бы нового покровителя и нового дурака, которого можно натравить на нас.

— Орм, — бросила я, не оборачиваясь. — Посадить обоих в железную клетку. Утром отправим их к королевскому наместнику. Десять человек охраны, при полном вооружении. Грамоту с обвинениями я напишу до рассвета.

Орм кивнул и шагнул вперёд, подхватывая Торгила за шиворот одной рукой, а Соршу за локоть другой, и повёл обоих к выходу, и зал расступился перед ними, молча, люди смотрели, как уводят тех, кто принёс столько горя на эту землю, и в глазах людей было разное: кто-то кивал, соглашаясь с решением, кто-то кривился, желая крови здесь и сейчас, кто-то просто смотрел, опустошённый, выжатый, как тряпка, которую выкрутили и забыли на камне.

Сорша обернулась у двери. Её зелёные глаза нашли меня в толпе, и взгляд этот, последний, жалящий, вонзился мне под рёбра и застрял. В нём было обещание или проклятие, или и то и другое, перемешанное, слипшееся как кровь и грязь на поле после битвы.

Потом дверь закрылась, и её увели.

Я стояла, глядя на закрытую дверь, и чувствовала, как из меня уходит что-то, что держало меня на ногах последние двое суток, ноги начинают подрагивать, а в глазах темнеет по краям.

Коннол поднялся из кресла, тяжело, опершись на подлокотник здоровой рукой, взял меня за локоть, удерживая, как я удерживала его на стене несколько часов назад.

Мы стояли так, посреди зала, опираясь друг на друга, два человека, которые еле держались на ногах, перед сотней людей, которые смотрели на нас и видели двух риагов, стоящих плечом к плечу после битвы и суда, и никто из них, ни один, не догадывался, что единственное, что не давало нам обоим рухнуть на каменный пол, были руки друг друга.