Глава 35

Глава 35

Обоз разгружали почти семь дней. Тяжёлые телеги, просевшие на осях, втягивались в ворота одна за другой, скрипя и покачиваясь, и каждая, казалось, несла на себе кусок той жизни, которой мы были лишены месяцами: сытой, устойчивой, имеющей будущее. Я стояла во дворе, кутаясь в плащ, и считала, записывая углём на обструганной дощечке, потому что пергамента не было, а память в эти дни, размытая бессонницей и пережитым, подводила.

Первыми сгрузили зерно. Мешки, плотно набитые, перетянутые бечевой, ссыпались с телег, как валуны с горного склона: ячмень, пшеница, овёс, отборные, тяжёлые, пахнущие амбарной сухостью и летним солнцем. Бриджит, вышедшая на крыльцо посмотреть, что привезли, при виде первого мешка замерла на ступеньке с отвисшей челюстью, а при виде десятого прижала ладони к щекам и пробормотала что-то, подозрительно похожее на молитву, чего за ней ни разу не наблюдалось за всё время нашего знакомства. Когда же Финтан, крякнув от натуги, сволок с телеги мешок ржаной муки, настоящей, мелкого помола, белее всего, что мы видели в нашей убогой кладовой, кухарка молча развернулась и ушла в кухню, откуда через минуту донеслось яростное громыхание котлов и сдавленное всхлипывание, которое Бриджит, разумеется, объяснила бы дымом из очага, если бы кто-нибудь осмелился спросить.

За зерном пошла солонина. Бочки, дубовые, просмолённые, крепко сбитые, в которых мясо, пересыпанное крупной серой солью, могло храниться до весны и дольше. Рядом с бочками громоздились связки вяленого мяса, тёмного, жилистого, твёрдого, как подошва сапога, но в руках Бриджит, которая умела сотворить из камня суп, это мясо превращалось в густое, наваристое варево, от одного запаха которого у людей начинали подкашиваться ноги.

Мойра, взявшая на себя учёт, сновала между телегами и кладовой, как челнок ткацкого станка, пересчитывая мешки с крупами: перловка, полба, горох сушёный, мешок за мешком, и на лице её, обычно озабоченном и хмуром, проступало выражение такого блаженного изумления, какое я видела прежде только на лицах детей, заглянувших в корзину с подарками на Йоль.

Потом из телег стали вытаскивать бочонки с солью. Соль в разорённом крае стоила дороже серебра, соль была валютой, лекарством и средством выживания одновременно, и когда Орм поставил на землю первый бочонок, а за ним второй, третий, четвёртый, люди, толпившиеся во дворе, притихли, разглядывая их с таким благоговением, с каким, наверное, их предки смотрели на священные камни.

Со скотом вышло шумно. Куры в деревянных клетях, перевозбуждённые дорогой и теснотой, подняли такой крик, что лошади шарахнулись, а Кормак, которому поручили выгрузку, выругался так виртуозно, что Лоркан, стоявший рядом, присвистнул от восхищения и попросил повторить для запоминания. Свиней спустили по доскам, и они, визжа и вертясь, разбежались по двору, вызвав переполох среди деревенских женщин, а одна, самая шустрая, с чёрным пятном на боку, ухитрилась юркнуть в кухню, откуда через секунду вылетела обратно, преследуемая Бриджит с поварёшкой и воплем, от которого содрогнулись стены. Овцы, в отличие от свиней, вели себя смирно, сбились в кучу у конюшни и стояли, меланхолично что-то пережёвывая.

Мёд привезли в глиняных горшках, заткнутых деревянными пробками и залитых воском. Бриана, старая лекарка, осмотрев горшки, прижала один к груди и заявила, что этот она забирает себе, потому что мёд ей нужен для снадобий, и никакая сила, включая обоих риагов вместе взятых, не заставит её отдать его на кухню. Бриджит, услышав это, грозно двинулась на лекарку, но Мойра встала между ними и с полуслова разрешила спор, разделив горшки поровну: половину в кухню, половину лекарке, и обе стороны, поворчав для порядка, разошлись, унося свою долю.

Вечером, когда последняя телега была разгружена, а кладовая, ещё неделю назад зиявшая пустотой, заполнилась до потолка мешками, бочками и связками, Коннол собрал людей в зале.

— Мои воины, — произнёс он, обводя взглядом зал, набитый людьми, и обращаясь к части из тех трёх сотен, что пришли с обозом и стояли вперемешку с нашими, ещё чужие, ещё пахнущие дорогой и перевалом, — вы шли сюда долго. Дорога была тяжёлой, зима ранней, а телеги проклятыми.

По залу прокатился негромкий смешок: воины, видимо, натерпелись с этими телегами, и тема была болезненной.

— Вы принесли с собой жалованье, заработанное годами службы, — продолжил Коннол. — Золото и серебро, за каждую монету, из которых кто-то из вас пролил кровь. Я не могу приказать вам отдать его. Но могу предложить вложить.

Он замолчал, давая словам осесть, и по залу пробежал шёпот, настороженный и заинтересованный одновременно.

— Эти земли разорены, — проговорил Коннол, подбирая каждое слово осторожно, как подбирают камни для кладки: плотно, без зазоров. — Деревни сожжены, поля заброшены, людей мало. Но земля здесь чёрная, жирная, река полна рыбы, в лесах олени, а каменоломня на южном склоне даёт камень такой, о каком строители в Таре могут только мечтать. Через год, если вложить руки и голову, этот туат будет кормить вдвое больше людей, чем кормил при моём отце.

Я стояла рядом и наблюдала за лицами. Воины слушали, и кто-то хмурился, кто-то кивал, а кто-то переглядывался с соседом, прикидывая, взвешивая, считая в уме, как считают люди, прожившие жизнь на войне и уставшие от неё.

— Тем, кто останется, — Коннол обвёл зал взглядом, — я предлагаю землю. Наделы в деревнях, собственные дома, право пахать и сеять, право завести семью и растить детей на своей земле. Жалованье, которое вы вложите в общую казну, вернётся вам домами, скотом, инструментом и зерном для посева. Тем, кто захочет уйти, я заплачу сполна и отпущу с благодарностью и без обид.

Тишина держалась секунду, другую, третью. Потом из задних рядов поднялся Шон, тот самый здоровенный Шон, чья коза Мэйв когда-то сожрала ему сапоги, и пробасил, перекрывая шёпот, как рог перекрывает ветер:

— А коз здесь разводить можно?

Зал грохнул от хохота, и в этом хохоте, общем, громком растворилось напряжение, висевшее под потолком, как дым от факелов. Кто-то хлопнул Шона по спине, кто-то заорал «а баб тут хватит на всех?», и Кормак, осклабившись, проревел через весь зал:

— На тебя, Шон, бабы нужны особо крепкие! Чтоб не сломались!

Когда смех улёгся, из рядов воинов шагнул вперёд человек, которого я не знала, коренастый, седоватый, со шрамом, пересекавшим левую бровь, и по тому, как расступились перед ним остальные, поняла: старший среди них, тот, кого слушают.

— Я капитан, — произнёс он, обращаясь к Коннолу, — двадцать лет наёмничаю. Спал в поле чаще, чем под крышей. Два раза женился, оба раза жёны ушли, потому что ждать устали. — Он помолчал, почесав шрам на брови. — Мне сорок три. Ещё лет пять, и я буду слишком стар, чтобы держать меч, и слишком упрям, чтобы признать это. Если ты даёшь землю и обещаешь, что никто её не отнимет, я остаюсь. И привезу третью жену, если какая-нибудь дура ещё согласится.

— Земля твоя, пока стоят эти стены, — ответил Коннол. — Слово риага.

— И моё, — добавила я. — Слово обоих.

Дугган кивнул. За ним шагнул следующий, потом ещё один, потом ещё, и к концу вечера из трёхсот воинов, пришедших с обозом, двести сорок решили остаться, вкладывая своё жалованье в общую казну и получая взамен наделы, которые Коннол и я размечали на карте тут же, за столом, при свидетелях, записывая имена на пергаменте, которого хватило ровно на два листа, а дальше пришлось писать на обрезках телячьей кожи, и Мойра подавала мне чернила, а Уна промокала написанное тряпкой, и к полуночи пальцы мои были чёрными от чернил, а голова гудела от имён, цифр и обещаний.

Наутро Эдин, получив в своё распоряжение двадцать пар свежих рук из числа воинов, оказавшихся, к его мрачному удивлению, неплохими плотниками (наёмничья жизнь учит строить лагеря быстро и крепко), взялся за дело с таким рвением, что к обеду двор напоминал пчелиный улей. Он расхаживал по территории за воротами, вбивая в землю колышки и натягивая между ними верёвки, размечая фундаменты будущих домов, и бормотал себе под нос расчёты, водя пальцем в воздухе, а когда кто-нибудь из новичков вбивал колышек не туда, просипевшим от крика голосом выдавал такую тираду, что вороны снимались с деревьев и улетали на безопасное расстояние.

— Здесь будет улица, — объяснял он мне, ткнув палкой в размеченную линию, когда я вышла посмотреть на работу. — От ворот к реке, прямая, широкая, чтобы телега проехала. По обе стороны дома, каменные до пояса, выше дерево, крыши соломенные, пока нет черепицы. Каждый дом на семью, с очагом, с хлевом пристроенным, чтобы скотина не мёрзла. К весне поставим двадцать, если лес будет.

— Лес будет, — пообещала я.

— И камень?

— И камень.

— И железо на скобы?

— Эдин.

— Что?

— Будет тебе железо. Всё будет. Строй.

Он хмыкнул, оценивающе покосившись на меня, как косятся на заказчика, который обещает много и которому пока веришь, но проверишь, и вернулся к своим колышкам, отгоняя палкой Шона, который совался с советами и мешал.

Вечером, сидя в покоях над картой, испещрённой новыми пометками, обозначавшими наделы, будущие дома, поля и пастбища, я отложила перо и посмотрела на Коннола. Он полулежал на кровати, привалившись к стене, с кружкой горячего отвара в здоровой руке, и повязка на плече была свежей, чистой, наложенной Брианой час назад с причитаниями о том, что раненые должны лежать, а не расхаживать по двору и раздавать обещания. Лицо его, всё ещё бледное и осунувшееся, потеряло ту мертвенную серость, которая пугала меня последние дни, и в серых глазах, хотя и усталых, снова теплилось что-то живое.

— Двести сорок человек, — пробормотала я, откидываясь на спинку стула. — Двести сорок семей, которые приедут весной. Дети, жёны, старики. Их нужно кормить, одевать, лечить. Строить дома, распахивать поля, чинить дороги. Мельница Кормака и Фергала должна заработать до посева, иначе не успеем перемолоть зерно.

— Справимся, — сказал Коннол, отпивая из кружки.

— Ты это говоришь каждый раз.

— И каждый раз оказываюсь прав.

Я фыркнула, но возразить было нечего, потому что он действительно оказывался прав: каждый раз, когда мне казалось, что мы тонем, откуда-то находились руки, плечи, головы, которые вытаскивали нас на поверхность, и каждый раз этими руками оказывались руки людей, которым мы дали причину держаться.

— Знаешь, о чём я думаю? — произнёс он, глядя в потолок.

— О чём?

— О том, что мой отец посадил дуб у ворот и сказал, что к моей свадьбе дерево вырастет таким большим, что в его тени поместится весь пир. Дуб ещё молодой. Крона тянется вверх, а не вширь. Но к следующей осени, думаю, под ним уже можно будет поставить стол.

Я посмотрела на него, и между нами, в тёплом свете свечи, над картой, исчерченной линиями будущих дорог и домов, повисло то молчание, которое за эти месяцы стало нашим языком: молчание, в котором было всё, что мы знали друг о друге, и всё, чего ещё не знали, и обещание узнать.

— Стол поставим, — сказала я. — Но готовит Бриджит. Я к котлам больше не подхожу.

Коннол рассмеялся, морщась от боли в плече, я рассмеялась в ответ, и наш смех, негромкий, усталый, был похож на первые капли дождя после долгой засухи: мало ещё, но земля уже впитывает, и корни уже тянутся навстречу.