Глава 18 · Песня не спета
— Привет, Серёг, — я пожал протянутую руку. На пятна и брызги крови на рукавах халата он внимания не обратил, а я про них и не думал никогда — привык за столько лет, за обе жизни. — Смотря куда и чем. Если в пределах города, с медсопровождением, то хоть сегодня.
— Давай отойдём. Извините, товарищи, — он коротко кивнул Покровскому и Ильиной с Губерманом, всё ещё стоявшим рядом.
Вроде бы совершенно без эмоций кивнул, но они как-то вдруг сразу засобирались по своим делам и разошлись в разные стороны. Коля молча двинулся за нами.
Мы вышли на крыльцо. На улице было зябко, сыпал мелкий дождь, одинаково похожий и на мокрый снег, и на ледяную крупу. Серая хмарь затянула небо, и казалось, что на Тамбов досрочно рухнули сумерки, хотя по времени был ещё день. Хмурый, зябкий, безрадостный, который в нескольких местах перечёркивали через всё серое низкое небо столбы чёрного дыма от пожарищ.
У повреждённого крыла госпиталя кипела работа: кто-то мешал раствор, люди передавали по цепочке кирпичи. Женщины и подростки, старики. Корпус снаружи, как и дома через дорогу, уже во многих местах обступили строительные леса. Мимо нас то и дело проходили согнутые женские фигуры в ватниках. На спинах у них в каких-то странных конструкциях из досок, покачивались стопки-кипы оконного стекла. Ну да, зима на носу, а стёкла всё-таки вышибло и без Серёгиной связки гранат. Да не только в нашем квартале. Это в жилых домах можно просто фанеркой заколотить и тряпками законопатить, а в операционных без дневного света кисло.
— Не в пределах города если, — вернул меня к вопросу Мальцев. Он стоял, засунув руки в карманы, и смотрел куда-то поверх строительных лесов, на затянутое дымом небо.
— Железкой или самолётом? — уточнил я.
— Это важно? — он чуть нахмурился, и я почувствовал привычный металл в голосе.
— Было б не важно — я б не спрашивал, — ответил я спокойно. — У неё был отёк головного мозга. Состояние стабилизировалось, но риск рецидива остаётся. Не стопроцентный, но достаточно высокий. А ты, я думаю, не хотел бы, чтобы она при перепаде давления в самолёте вдруг взяла и умерла прямо в воздухе, не добравшись… не важно куда она там должна добраться.
— Не хотел бы, — согласился Сергей.
— Если самолётом, я бы рекомендовал выждать ещё хотя бы сутки. А лучше двое суток. Но и тогда гарантии не дам.
— Долго, — он смотрел на меня пристально, жёстко даже. Будто оценивал, был ли смысл в том, чтоб надавить на доктора посильнее, можно ли было как-то «ускорить процесс» в обход его рекомендаций.
— А быстро только мухи женятся, — не выдержал я. — Если раньше времени перевозить — умрёт. И все, кто недоглядел, будут иметь бледный вид, наверное, да? Я, ты, Покровский, Березин. А оно нам надо?
— Да не бухти ты, — отмахнулся он, и напряжение чуть спало. — Ясно. Сутки, наверное, дадут. Что нужно для сопровождения?
— Если военно-санитарным поездом — ничего, там есть всё необходимое в вагоне-аптеке, — я прикинул, вспоминая, что рассказывала Катя после экспресс-ревизии эшелона Панасенко. — Лежачие места, где не трясёт, системы для внутривенных вливаний, противосудорожные…
— Сам поедешь? — спросил Мальцев. Это был вопрос, а не приказ, и это очень радовало.
— Родина прикажет — поеду, — пожал я плечами. — Но у меня и тут дел выше крыши, Серёг.
Вспомнились сразу и Гаврила, которому послезавтра предстояла ревизия брюшной полости, и Танюша со свежесшитым нервом, за которым нужно было наблюдать. И, главное, Танюшин папа, товарищ Сухоруков, который обещал склепать мне прототип аппарата Илизарова.
— Настолько важные? — чуть прищурился Мальцев.
— Настолько. Не личного характера, если ты об этом… Кстати, если будет возможность связаться с коллегами… твоими коллегами с завода «Ревтруд», предупреди их, что я с товарищем Сухоруковым чертёж передал… ну как чертёж, эскиз.
Я замялся, подбирая слова. Сергей и Коля смотрели на меня так, что аж отвлекали от мыслей, не давали собраться.
— Короче, — я вздохнул, — рисунок механизма, который необходим для лечения раненых со сложными переломами. Если сработает — мы сможем возвращать в строй больше бойцов, спасать людям руки-ноги без ампутаций, без инвалидности. Понимаешь?
— Откуда знаешь? — взгляды обоих разведчиков не изменились. Легче не стало.
— Логика наблюдения за травмами в динамике, — ответить, конечно, хотелось другое, резко и нецензурно, одним «от верблюда» я бы точно не ограничился, но это было бы менее продуктивно. — Накопленный опыт наблюдений за ранеными. Если не попробуем — будет ошибкой и вредительством.
Привычные формулировки всегда успокаивали, помогли чуть-чуть и сейчас. Мальцев помолчал и кивнул каким-то своим мыслям.
— Подумаем, — отозвался он наконец. — По транспортировке — понял тебя. Будут новости — дам знать.
И ушёл, не прощаясь, пропустив поднимавшуюся тяжело по ступенькам очередную женщину со стёклами за согнутой спиной. Коля задержался на секунду, глянул на меня, будто хотел что-то спросить, но тоже промолчал и шагнул за Сергеем.
День шёл привычно, без сюрпризов, чем радовал несказанно. Сюрпризы в военное время очень мешали, особенно военным врачам, поэтому мы их профессионально не любили. Но поделать с ними ничего не могли — как остановить бомбардировку? Как предотвратить наступление врага? Это помешать умереть человеку мы могли и практиковали регулярно, каждый день. Но вот с остальным справиться было куда сложнее.
Радовал Гаврила, показатели которого были стабильными и обнадёживающими. Перистальтика кишечника восстанавливалась, и это говорило о том, что шансов с каждым днём только прибавлялось.
Радовал товарищ Машкин, второй секретарь горкома, тем, что лежал молча и внимания к себе больше не привлекал.
Радовало даже то, что к Любе ходить чаще необходимого не приходилось. Утром, в обед и перед сном я заходил в её палату, проверял показатели, осматривал зрачки, слушал дыхание — и выходил. Молча. Говорить с ней было запрещено, охрана, стоявшая у дверей, следила бдительно. Но и без этого строгого запрета общаться с рыженькой хохотушкой, с Любашей, которая ещё неделю назад заваривала мне чай и смеялась над шутливыми перебранками Зины и Оксаны, не было никакого желания.
Она пришла в себя на вторые сутки, я как раз был в палате, куда её перенесли из процедурной. Увидев меня, не удержала гримасы, и это был не страх, не растерянность. Лицо, бледное, конопатое, в тугом белом кольце шины-«лиры», исказила такая ненависть, что я сразу перестал сомневаться. До этого я ещё как-то пробовал найти ей оправдание: может, не главная она в этой цепочке, может, заставили, принудили, запугали. Но тот взгляд, бессильно-яростный взгляд загнанной крысы или хорька, попавшего в капкан, все сомнения исключал. Так не смотрят на врача, спасшего жизнь. Так можно смотреть только на смертельного личного врага, которому желаешь гибели, причём одновременно и быстрой, и мучительной.
Коля за обедом, после того, как Лида ушла отдыхать, негромко рассказал новости. Мы сидели в том углу столовой, где было потише, но он, склонившись над тарелкой, всё равно говорил вполголоса:
— В той избе, где Сличенко снимала угол, тело старухи нашли. Петровной звали покойницу.
Я продолжал хлебать борщ. Для того, чтобы сбить аппетит врачу, таких новостей недостаточно
— Она там на койке лежала, укрытая одеялом аж под самый нос. Соседи, что заходили проведать, были уверены, что Петровна по старости лет да по слабости здоровья спит постоянно, а внучатая племянница ейная, Любаша-то, умница-красавица такая, ухаживает за бабушкой. Заботливая такая, всё-то она могла, всё-то успевала, и в огороде, и по хозяйству, и в госпитале санитарочкой. Клад, а не девка. Только закапывать некому.
Он перевёл дух, крутанув шеей, восстанавливая перехваченное от злости дыхание.
— Им не рассказывали, конечно, что Петровна лежала на толстом слое крупной серой соли. Без внутренностей. Заботливая «родственница», умница-красавица, или кто-то из её подельников потроха из бабушки вынул. Чтобы запахом не выдать преступления. Поэтому и лампадка в горнице горела, и ладаном пахло так густо. Для отвода глаз. И вони. Там ещё пудра, говорят, всякая была, румяна эти, белила. Как живая лежала Петровна. Только неживая.
Оксана отложила ложку. Зина побледнела и вцепилась двумя руками в стакан в подстаканнике, откуда потягивала тот самый кофеёк со сгущёнкой.
Я молчал. Старуху, приютившую «племянницу», убили и выпотрошили, как лабораторное животное. И засушили-мумифицировали, да так, что смотревшие на покойницу в полумраке комнатушки соседи ничего не поняли. А «Любаша» продолжала жить в этом доме, ходить на работу, улыбаться. И ночевать рядом с трупом.
— А ещё там нашли разломанный передатчик, — продолжил, опять отдышавшись, Коля всё тем же глухим голосом. — Немецкий.
Логично. По нему, наверное, и ушло на запад последнее сообщение: «Операция в опасности, требуется срочная эвакуация». Знать бы, кому и когда.
— Но это всё было позавчера, — сказал он, сглотнув. — Да. А этой ночью вся та улица выгорела. Дотла. Единственная в округе, на которую скинули столько зажигательных бомб разом, в других районах такого не было. Тринадцать домов, как спички, с подворьями, с деревьями, с банями, со скотиной. Всё в пепел, всё в золу.
А я подумал о том, что зенитки, «сковырнувшие», как выразился чуть раньше Чарный, восемь самолётов с чёрными крестами, вполне могли спасти один конкретный госпиталь. Наш, «четырёхсотый», вместе со всем персоналом и всеми «трёхсотыми» в нём. Потому что слишком уж густо отработали оставшиеся по району вокзала, рядом с которым мы и находились. Сама станция почти не пострадала — немцы явно целились не в железнодорожные пути, а во что-то другое. А вот вокруг пожары в зданиях вокруг бывшей школы продолжали тушить до сих пор.
Пожалуй, то, о чём я подумал, когда Березин рассказал о раскрытой сети, о том, что из Тамбова немецкие агенты расползались по всему Союзу, не только могло быть правдой, но и было ею. И фашисты очень расстроились, поняв, что лавочка закрылась. И они попытались уничтожить всё, что могло бы вывести на след. Дом старухи, тайник с передатчиком, возможно, какие-то документы, которые не успели вывезти. И всё это превратилось бы в золу и улетело по ветру, если бы не Оксана, так кстати заглянувшая на дальний склад. И не чудо, которым реанимированная Люба смогла говорить, и именно на немецком.
И ещё я подумал о том, что меня в любой момент могут дёрнуть сопровождать Сличенко.
— Ты ешь, Вань, — негромко сказала Оксана.
Я вздрогнул, возвращаясь к реальности. Она сидела напротив и смотрела на меня с тревогой. Я опустил глаза и заметил, что черенок алюминиевой ложки в моих пальцах согнулся, будто эти раздумья были тяжелы даже для металла. Который сложился почти под прямым углом, а я и не почувствовал.
Вечером мы собрались в палате Тимофеева. Гаврила выглядел ещё лучше, чем утром, но говорил по-прежнему тихо, медленно, с долгими паузами
— Нас к Лозовой тогда отправили. Немец ударил между шестой и тридцать восьмой армиями, прорвал оборону. Станции, и там, и в Близнюках, уже заняты ими, сволочами, были. Нам приказ был пути уничтожить, чтобы по ним фашист на Ростов не рванул. Мы выполнили. Там в трёх местах проще было по полю заново насыпи насыпать, чем те ямищи от тола закапывать. Мосты ещё те…
Он замолчал, переводя дыхание. Старшина не открывал глаз, будто снова смотрел тот страшный документальный фильм, комментируя для тех, кто был рядом сейчас. Мы с Оксаной сидели ближе к изголовью, Зина стояла в дверях, сложив руки под грудью, Коля сидел на табурете в углу, опустив голову. Такие разные, но с такими одинаковыми лицами…
— Уже почти ушли, — продолжал Гаврила. — Надо было до речки добраться, до Орельки. И вверх по ней выйти к Степановке и дальше, к Первомайскому. Там, по течению выше, Мироновка такая была на карте. Маленькая совсем деревенька, три хаты, полтора сарая… Мы шутили ещё: «Доберётся Мироха до Мироновки, всех старух перепортит». Смеялись…
Он снова замолчал, и в палате повисла тишина. Слышно было, как тикают ходики.
— Не добрался, — глухо сказал Гаврила. — Там спрятаться негде было. Я такого и не видел раньше никогда, слышал только, но думал — враки. Не враки… Мортирами накрыло, «двухсот десятыми». Последнее, что помню, — как земля с небом перемешались. Она вверх поднялась, а оно, небо, на нас рухнуло…
Хохотун и весельчак, балагур и хороший человек, красный командир, казак-кавалерист и разведчик Мирон Краско, провожавший нас из Харькова, напутствовавший добрыми словами хмурого тогда и застывшего, как гранитный памятник, сейчас Колю Чарного, больше с нами не споёт. Никогда. Не для него придёт весна.
— Я же ему гривенник должен, — не своим голосом сказал вдруг Коля. По его сжатым кулакам и белому лицу было понятно, что сказать он явно хотел не про десять копеек, но вырвалось только про них.
— Больше не должен. Простил он все долги, Колюня, — ответил Гаврила. И голос тоже будто не нему принадлежал. По крайней мере не слушался его точно как чужой.
— Песни он любил, Мирон-то Васильевич, — не унимался Чарный. Но никто не перебивал. Это война, тут все понимали, что он чувствовал, молодой парень, узнавший о гибели друга, старшего товарища. — Эта вот любимая была у него…
Как на гори казаки гуляют, — затянул он глухо, вставая.
Как на гори казаки гуляют, — набрав воздуха, подхватил хрипло Тимофеев.
Стояла-думала казаченька молода, — голос Оксаны резанул прямо по сердцу, хотя звучал еле слышно.
Стояла-думала казаченька молода, — Плетнёва запела низким, совсем низким, мужским голосом. Тоже не своим.
Только вот плакали они все одинаковыми слезами, своими, людскими, братскими и сестринскими. Друга потерял каждый и каждая.
Скрипнула дверь, и в палату сперва просунулся костыль, а следом и капитан Козырев, Дмитрий Михайлович. Видно было, что крался он коридором, снова улизнув от санитарок, надеясь тайно, как настоящий разведчик, пробраться к старому другу, про которого в госпитале болтали всякое: не жилец, мол, требухи, мол, полный таз из него вырезали, значит как пить дать залечат теперь до смерти. Но Козырев знал, верил, что если за кого-то брался доктор Николин, то шансы раненого росли как грибы после дождя, густо, прямо на глазах. Он и сам был одним из, как говорили, негромко и оглядываясь, «Николиных чудес».
Но сейчас, проникнув в палату и услышав песню, звучавшую в госпитале в неурочный час как минимум странно, замер. Улыбка, такая привычная по тому нашему переходу от Малых Вербок до Харькова, такая мужская, хищная, шалая, которая часто озаряла его жесткое худощавое лицо, таяла. Он цепко, мгновенно оглядел наши, такие одинаковые, и его собственное, только что хитрое, предвкушающее сюрприз для друга, вдруг стало точно таким же.
— Кто? — хрипло выдохнул он единственное слово. Уже зная ответ.
— Мироха, — отозвался Тимофеев.
Капитан откинул голову назад резко, едва не выронив костыль. Кожа на шее обтянула острый кадык так, будто он не у стены больничной палаты стоял, а на колу висел. И когда голову опустил, боль в глазах была, наверное, похожей.
— Ах ты ж в Господа Бога… Мироха-Мироха… Друг, дружище старинный…
А потом он, недавно, буквально только что вырвавшийся из объятий безносой, ещё не уверенно стоявший на ногах, обе из которых были сломаны, отбросил в сторону костыль, да так, что тот жалобно хрустнул о стену. И чуть притопнул левой ногой, той, в которой целых костей было ровно на одну меньше, чем в правой.
Шуркалка-буркалка, разливалка-стукалка
Сама стукат, сама льёт, разливает, всем даёт, — запел он, снова вскинув по-волчьи голову.
И тоже не так, как ждали.
Его привычный хрипловатый баритон звучал глухим высоким тенором, так, будто его, убежавшего от собственной смерти, держала за горло смерть друга, старшины разведки восемьдесят первого кавалерийского полка, Мирона Васильевича Краско. Геройски погибшего седьмого октября 1941 года при выполнении боевого задания в двух десятках километров от Лозовой, Харьковской области, Украинской Советской Социалистической республики.