Глава 19 · Жизнь продолжается
Поминки едва не превратились в новые похороны. Ну или уж по крайней мере в новую работу для меня и других врачей, которой нам хватало и без того.
Когда последние звуки песни стихли в палате Тимофеева, и капитан Козырев, пошатнувшись, ухватился за так вовремя подставленное плечо подоспевшего Коли, я обернулся на притихшего Гаврилу. И увидел именно то, чего и боялся.
Старшина лежал бледный, губы его посинели, а пальцы, лежавшие поверх одеяла, мелко подрагивали. Пульс я нащупал не сразу — частый, нитевидный, будто в груди у него не сердечная мышца сокращалась, а подрагивала последним перебитым крылом испуганная птица. Оксана уже накладывала манжету, но я и без цифр знал, что давление ползло вниз. Вернее, стремительно падало. Слишком много эмоций для организма, который ещё вчера балансировал на грани, и сегодня отошёл от неё не настолько далеко для таких испытаний.
— Люминал, — бросил я Оксане, которая уже и так, без команды, пилила ампулу. Она глянула на меня хмуро-вопросительно, и я понял её сомнения: люминал — это нагрузка на печень, от которой у Гаврилы и без того осталось хорошо, если две трети, и до этого уже были воспаление, интоксикация. Но выбирать не приходилось.
— Коли, Оксь, потеряем. Сердце встанет раньше, чем печень откажет. Печень вылечим потом.
Она кивнула. Игла вошла в вену, и через минуту судорога, сводившая пальцы Тимофеева, стала отпускать. Лицо чуть порозовело, дыхание выровнялось. Ладно, будем считать, что сейчас снова повезло, но только сейчас, только на короткое время. Если не обеспечить полный, абсолютный покой, без единого даже громкого звука, то следующего приступа Тимофеев может и не пережить. Знать бы ещё, как запретить фашистам бомбить Тамбов…
Краем глаза я заметил, что Козырев, которого поддерживал Коля, как-то странно осел. Колени его подогнулись, голова свесилась набок, и по телу пробежала крупная дрожь. Судороги начались и у него, и тоже вовсе не ко времени: мышцы на сломанных ногах напряглись, шевеля кости, которым до консолидации было далеко, и я услышал, как Митяй глухо застонал сквозь стиснутые зубы.
— Клади рядом! — скомандовал я Коле, подхватывая оседавшего разведчика. — Осторожно, ноги береги!
Мы подхватили капитана, и я как-то мимолётно удивился тому, что тот оказался значительно легче, чем выглядел. Судороги прошли сами собой, как только мы уложили Козырева на койку и приподняли ему ноги, подсунув мгновенно скатанный Зиной матрац с соседней, временно пустовавшей. Он открыл глаза, мутные, полные боли, и прошептал:
— Там от Толваярви ещё идут… Хана нам, Мироха, хана…
— Тихо, Митяй, тихо, — я склонился над ним, проверяя пульс. — Всё, хватит на сегодня. Лежи и дыши, просто дыши. Живой, живой, тихо…
Он дышал, глядя в потолок остановившимися глазами. По вискам его текли слёзы.
Когда и Тимофеев, и Козырев уснули, хотя, скорее, отключились при помощи сильных препаратов, а в палате осталась Катя Белова, Плетнёва едва ли не силком затащила нас на свою кухню. Она встала в дверях, уперев руки в боки, перегородив проход, как бетонный блок на блокпосту, и гаркнула в коридор:
— А ну, брысь отсюда! Нехрена тут смотреть, кому сказала⁈ Разбежались по койкам все, пока пинками не погнала!
Судя по шороху, стуку костылей и опасливым фразам, коридор пустел стремительно. Напряжённого, как струна, Колю, прижимавшуюся ко мне едва дышавшую Оксану и меня самого Зина усадила на лавку вдоль стены.
На столе выстроились в ряд, будто сами по себе, пять чайных стаканов. На крайнем левом лежала горбушка ржаного. Завпищеблоком, не говоря ни слова, убрала куда-то под стол здоровенную бутыль, «четверть», которая в её руках особенно большой и не выглядела.
— Царствие небесное Мирохе, — произнесла она тихо, но веско. — Хороший был мужик, хоть и шебутной без меры. Пусть земля ему будет пухом.
Зина поднесла стакан к губам и по глотку, как лекарство, выпила мутное содержимое, после чего прижала к носу кусок хлеба и шумно втянула воздух сквозь мякиш. А потом замерла, глядя на накрытый хлебом стакан, и лицо её, широкое и обычно румяное, сейчас казалось высеченным из мрамора.
— Вечная память, — сказала Оксана, и голос её дрогнул. Она подняла свой стакан, одним движением влила в себя самогонку, прижала кулак к носу, жадно втягивая воздух. — Спи спокойно, боевой товарищ, старый друг.
Мы с Колей выпили совершенно синхронно, хоть и не глядели друг на друга. Я почувствовал, как жидкость прокатилась по горлу и упала в пустой желудок, но ни вкуса, ни запаха не ощутил. Чарный поставил стакан и, не сказав ни слова, вышел с кухни. Я двинулся за ним, оставив Оксану и Зину сидеть у пустого стола и пустой посуды, глядя на накрытый хлебом полный стакан.
Утром, как ни странно, сюрпризов не было опять. Я даже слегка удивился: после такой-то ночи, после двух приступов у двух разных пациентов, судьба, видимо, решила дать нам передышку. Гаврила был жив, стабилен, пульс ровный, давление в норме. Он лежал с открытыми глазами, хмурый до черноты, и на мои вопросы отвечал односложно. Митяй на койке рядом выглядел совершенно так же. Даже Катя, не спавшая ночь между ними обоими, была чем-то похожа на двух старых друзей. Наверное, чёрными кругами под красными глазами.
Только Танюша Сухорукова встретила меня жалобой. Она сидела на койке, свесив с неё ногу, и недовольно морщила курносый нос.
— Дядя доктор, чешется! Под каменным бинтом, там, где часики были. Я почесать хочу, а не могу!
Я замер на полпути к её койке. «Там, где часики». Я ещё подумал тогда мимоходом, когда среза́л ремешок, что девчушка из непростой семьи, раз при часах. И что родители её любят, раз вместо великоватого, наверное, браслетика, придумали тоненький, явно самодельный кожаный ремень. И что руки у того, кто это делал, из нужного места росли. И, кажется, кругом оказался прав. Но это было не главное. Если она чувствует зуд, значит, нерв прорастает. Значит, импульсы проходят. Значит, операция, которую я делал почти вслепую, под керосиновыми лампами, с той идиотской лупой, удалась. Я осторожно присел рядом.
— Чешется — это хорошо, Танюша, — удержать голос было нелегко, но как-то справился. — Это значит, что ручка оживает и скоро ты сможешь ею двигать. А пока надо потерпеть. Ты же почти как раненый красноармеец, и даже в настоящем госпитале лежишь? Вот и терпи геройски. Чеши там, где гипса нет, это немного помогает. Только осторожно!
— А долго ещё терпеть?
— Долго. Но ты справишься, ты же сильная?
Она кивнула, будто соглашаясь, и перевела взгляд на старика, сидевшего на соседней койке. Он вытянул в проход правую ногу, вернее, то, что ему её заменяло: вместо голени и стопы к бедру была пристёгнута грубо вытесанная, будто из простого берёзового полена, палка. Деревянная нога словно из старых романов Стивенсона, не фабричный протез, а будто бы дома, за печкой, одним топором вырубленная, была потёртой, со стёсанной наискось толстой железной набойкой снизу.
— С той войны ещё, — проговорил дед, заметив мой взгляд, — с первой германской. Под Перемышлем тогда бонбой оторвало. Я ж тогда молодой был, горячий, думал — всё, труба, жизня кончилась. А ничего, вишь ты, приноровился помаленьку да и прыгаю себе. Вот и Танюшке своей толкую: раз дохтур ваш обещал, что ручка будет работать, — значит, будет. Толковый, видать, дохтур-то ваш: лишнего не скажет, а что скажет — за то отвечать приучен, хучь и молодой ишшо.
— Будет работать, — ответил я, разглядывая заслуженную ветеранскую деревяшку, наплевав на то, что это могло показаться невежливым. — Должна.
А перед глазами у меня в это время мелькали картинки и описания лёгких углепластиковых протезов, бионических конечностей, что сгибались и разгибались по импульсу от сохранённых мышц. Здесь, в сорок первом, это, конечно, было невозможной фантастикой, но ведь даже простой шарнирный протез — уже не грубо отёсанное берёзовое полено, примотанное ремнями. Коленный и голеностопный на шарнирах, культеприёмная гильза… Ведь это же уже можно сделать на заводах? Надо будет при случае поговорить с Сухоруковым, вдруг у них на «Ревтруде» найдутся умельцы, которые возьмутся и за такую работу?
— Фёдор… как вас по батюшке?
— Пантелеич, — выпрямился старый солдат, а девчушка перестала возиться рядом со мной, глядя во все глаза на нас обоих.
— Фёдор Пантелеевич, а вот, к примеру, если бы вместо этой деревяшки была у вас железная или даже деревянная нога, которая гнулась бы в коленке и в голени, вы тогда что бы сделали? — мысль покоя не давала никак.
— Чего сделал бы? — задумчиво переспросил старик, пожевав губами. — Пошёл бы немца бить, ясное дело. Я бы и так пошёл, да в военкомате от ворот поворот дали, сказали: на двух-то ногах не всех отправлять успеваем, а тут ты, старый хрен, на трёх прискакал, и две деревянные, если с костылём считать. Скачи взад, на печку, к бабке своей… А старуха-то моя на погосте пятый год как, мне к ней пока никак нельзя, дохтур. Вишь ты, что деется-то кругом?
В его взгляде на внучкину руку в гипсе было столько ярости и боли, что она даже айкнула.
— Вижу, Фёдор Пантелеевич, вижу. Каждый день вижу, — поднял я глаза с деревянной ноги на ветерана.
— То-то и оно, дохтур, то-то и оно, — проговорил он. — Некогда помирать-то нам. Этих, паскуд-то, первых спровадить под землю надо. Чтоб детки живы-здоровы были. Как у них, сук последних, прости Господи, крылья-то все не отпали там, на небе, когда летели такой ужас творить…
— Не последних, — вздохнул я, зная о том, что бомбить, и не только Тамбов, будут ещё не раз и не два. — А про «спровадить» — точно сказано. Спровадим, обязательно спровадим. И детки будут живы-здоровы…
Коля, появившийся в коридоре не пойми откуда — утром на койке его не было, и где он провёл ночь, я не знал — тронул меня за локоть и отвёл чуть в сторону.
— Мальцев передал: Сличенко заберут завтра утром, — сказал он негромко, почти на ухо.
Он произнёс фамилию сухо, как чужую. Не Люба, не Любаша, не «рыженькая», а «Сличенко». Будто отодвигая подальше память о том, как она ещё неделю назад хохотала в сестринской, пела с Лидой песни, меняла компрессы и поила чаем раненых. Думать о том, что на расстоянии вытянутой руки от его беременной жены, рядом, бок о бок, крутилась эта тварь, способная убить безвредную дряхлую старуху, а потом спать рядом с её мумией, ему явно было тяжело. И не ему одному.
Девчата-сёстры и санитарки второй день ходили потерянными. Слишком много навалилось на «четырёхсотый» разом: аресты, нападения, стрельба, шпионы, бомбёжка, дети в кузове полуторки. Казалось, тот приём на сортировке, когда из кузова выпала кукла с оплавленной головой, а за ней потянулись носилки с телами, добил их окончательно. Врачи и старший медперсонал старались поддерживать, как могли. Помогало по-разному.
Оксана, например, брала кого-нибудь из бледных младших сестёр за плечи и уводила в сестринскую, где заставляла выпить горячего чаю с сахаром. Серафима читала лекции по анатомии, сухо, монотонно, как в институте, но это отвлекало. Зина кормила так, будто от количества съеденного напрямую зависела победа на фронте. А я… я просто работал. Как и все здесь.
К товарищу Машкину после обеда пришли посетители, и это было отдельное представление. Две женщины: одна в возрасте за сорок, с ярко-красной помадой и обесцвеченными «под Орлову» волосами, и вторая, не старше тридцати, жгучая длинноволосая брюнетка. Они столкнулись в дверях его палаты и сначала замерли, разглядывая друг друга с одинаковым выражением хищного недоумения. А потом заметили, что пальто и сапоги у них были одинаковые. И началось.
— Это что ещё за фря? Ты что тут забыла⁈ — взвизгнула первая, та, что с красной помадой.
— Ах, фря⁈ — взвыла вторая, брюнетка. — Это я-то фря⁈ Да ты кто такая сама есть, старая ты вешалка⁈
Они вцепились друг другу в волосы с такой яростью, что я на мгновение опешил. Клок обесцвеченных перекисью волос полетел в одну сторону, клок чёрных — в другую. Визг стоял такой, что, казалось, все до единого свежевставленные стёкла на этаже вот-вот повылетают снова. Мальцевские, проходившие по коридору, среагировали мгновенно, буквально выкатив этот визжащий, царапающийся и орущий клубок на крыльцо, где и оставили их выяснять отношения, не тревожа кошачьим концертом раненых и выздоравливающих.
Оксана потом, по большому секрету, рассказывала мне в ординаторской:
— Вань, ты бы видел!.. Товарищ Машкин, бедолага, лежит себе, расслабляет ротовой аппарат, как было велено, а тут в палату к нему врываются две… две эти. Оказалось, жёны, представляешь?
— Обе? — не поверил я.
— Ну! Натурально, обе-две! Первая — законная, родная, та, что постарше и с красной помадой. А вторая — «двоюродная», неофициальная, которая брюнетка помоложе. Они у него, представляешь, в одном доме живут, только в разных квартирах. Он старшей-то жене говорил, что в командировки мотается, а сам промеж этажей мотался, подлец!
— И как он там? — спросил я, чувствуя, что улыбку скрыть не смогу. Она сплетничала так искренне и самозабвенно, что, казалось, позабыла вчерашние поминки.
— Лежит, бедный, и на любой звук теперь вздрагивает, даже на шаги в коридоре. Видать, бывают штуки похлеще немецких бомбардировщиков и отравленных осколков!
А вечером заехал «на чай», как он сам выразился, Андрей Ильич Березин. Меня вызвали в кабинет к Покровскому, где он и дожидался, в штатском костюме, при галстуке, с потёртым кожаным портфелем на столе.
— Не помешал? — спросил он, едва я вошёл.
— Никак нет, товарищ майор госбезопасности, — отрапортовал я полушутя, хотя и не был уверен, что с такими стоило шутить даже наполовину.
— Брось ты, Вань, — он отмахнулся. — Не на службе. Я к тебе, можно сказать, по личному вопросу.
Он открыл портфель, который, видимо, в этой «штатской форме» заменял ему командирский планшет, и достал оттуда листок бумаги с характерными краями — я узнал бумагу для фототелеграфа и перестал дышать. А потом посмотрел на изображение и втянул воздух сквозь стиснутые зубы.
Там была нарисована не то ёлка, составленная из треугольников, к которым были пририсованы две турбины от самолёта в верхней части, не то очень гипертрофированная женщина в широкой юбке. У ног этой фигуры стоял треугольник поменьше, с двумя косичками, державший в левой палочке-руке совсем уж крошечный треугольничек. Сбоку, на уровне головы большого треугольника, была пририсована звезда — неровная, пятиконечная, но явно выводившаяся очень старательно.
Рисунок был подписан. Буквы плясали, наезжали друг на друга, некоторые были повёрнуты задом наперёд, наше «И» выглядело как латинская «N», у нескольких «Е» горизонтальные палочки смотрели не направо, а налево. Но прочесть было можно:
«мама Зина привет у меня всё хорошо жду в гости или сама приеду целую ура привет Победа СССР Сталин Алёна».
Я перечитал трижды. Потом поднял глаза на Березина.
— Неужели сама писала?
— Сама, — подтвердил он. — В детском доме говорят — всех замучила: научите писать, да научите. Букварь за две недели освоила, теперь вот за рисование взялась. Это она, как я понял, Зину вашу изобразила.
— Ей бы отдать, — с трудом откашлявшись, еле выговорил я.
— А ты думаешь, я зачем заехал? — улыбнулся Березин. — Пошли, проводишь меня до неё.
Зинаида Ивановна была на ответственном и бессменном посту, на кухне. Увидев нас, подозрительно прищурилась, но ничего не сказала, только вытерла руки о передник. Но даже этот мирный жест в её исполнении выглядел как-то угрожающе.
— Товарищ Плетнёва, — начал Андрей Ильич, и голос его вдруг стал каким-то непривычно мягким, почти торжественным. — Вам сверхмолния. Из Улан-Удэ.
Он протянул ей листок. Зина взяла его осторожно, двумя пальцами, будто боялась испачкать или порвать, и поднесла к самым глазам, щурясь близоруко, всматриваясь в рисунок, в неровные буквы. А потом лицо её, красное и потное от работы у плиты, озарилось счастьем, да так, что я ещё раз вздохнул.
— Живая, — прошептала она. — Живая, Алёнка-то, ты посмотри! И пишет уже вовсю, и рисует. Гляди-ка, и меня… меня нарисовала.
Она замолчала, прижав листок к груди, где под халатом и повязкой почти зажила рана. Та, что была снаружи. А потом открыла глаза, мокрые, но сияющие, и рявкнула басом:
— Вы чего стоите-то, как неродные? Иди сюда, доктор! И ты иди, Андрей Ильич! Чай пить будем, праздник-то какой, радость-то какая! Конфеты есть, и сгущёнку откроем. Берегла на случай особый, а вот он, особый-то, и нагрянул!
Прибежали Маруся с Катей, заглянула ещё раньше и осталась, усаженная на лавку Зинаидиной тяжёлой рукой, Оксана. Мы пили чай, глядя на рисунок Алёнки, поставленный на самое видное место. И это был, наверное, лучший вечер за всё то время, что я провёл в этом страшном сорок первом. Впервые за долгие недели здесь звучали не взрывы, не стоны и вой сирен, а громкий искренний смех Зины, которая читала письмо Алёнки в двадцатый раз на все лады и находила в нём всё новые и новые подробности. И мы смеялись вместе с ней, потому что это было то самое простое человеческое счастье, ради которого и стоило жить.
И даже тихое стариковское хехеканье товарища майора государственной безопасности никого от этого счастья не отвлекало. Кроме меня.