Товарищ военврач III · Глава 9 · Жизнь и смерть в одной упряжке

Глава 9 · Жизнь и смерть в одной упряжке

Старшину узнать было сложно. Кожа, обычно обветренная и красноватая от его привычного с детства, наверное, сибирского загара, сейчас туго обтягивала скулы над ввалившимися щеками, была натянута будто на разрыв на лбу и носу. И цвет её, напоминавший о поминальных свечах, и мутные глаза с расширенными зрачками, и зябкая испарина говорили… нет, кричали одно и то же. Смерть! Этого уже не спасти, он уже мёртв!

Ранение было инфицированным. Сильно и слишком давно. Сизо-мутные петли кишечника, где-то целые, где-то пробитые и рваные, не блестели привычно, как всегда в открытой ране, покрытые налётом. Разорванная капсула печени выше сочилась кровью, в ней уже начали формироваться рыхлые сгустки, смешанные с гноем, и цвет краёв, отдававший серой зеленью, сомневаться не позволял: отпущенные Гавриле минуты некогда было считать по пальцам даже одной руки, как обычно писали об этом в книжках.

Из остатков бинтов и продранных краёв раны торчали зажимы, наложенные, наверное, ещё в медсанбате или прямо на полевом пункте — неизвестно, откуда его к нам доставили. Мёртвая хватка стали удерживала почерневшие, спавшиеся сосуды, которые в норме должны были пульсировать, выталкивая кровь, а теперь замерли безжизненными трубками. Кто-то пытался остановить кровотечение, смётывая Тимофеева на живую нитку, в спешке, возможно, под огнём. И даже сделал это почти правильно. Но дальше требовалась срочная операция. Вчера ещё требовалась. Позавчера.

По всем признакам — не жилец. «Двухсотый», случайно зацепившийся за жизнь кончиком последнего пальца или зуба. Он держался за неё, уже без сознания, неизвестно сколько. Может, с самого передка, где группу накрыло миномётным огнём, или с неизвестного полустанка, где очередной эшелон разметало очередной бомбардировкой. То, где настигла молчаливого старшину, Гаврилу Ильича, смерть, было неважно. Важно было то, как синели ногти на его руках. Тех, которыми он когда-то нёс на плащ-палатке Свету Горелик, тащил волокуши с медикаментами из кишевшего фашистами леса под Перегоновкой, стрелял и резал врага. А теперь они мёртво лежали вдоль тела, зиявшего страшной смертельной раной.

— Держи! — прорычал я Оксане, подсовывая ему под спину валявшийся рядом кусок брезента.

Она стояла на коленях с противоположной стороны, как в тех же книжках пишут, «горем убитая», не реагируя, не сводя глаз с лица, которое в других книжках, читанных и ей, и мной, называли «маской Гиппократа».

— За-зачем, Вань… — всхлипнула она.

— Держать, Смирнова! — от собственного голоса, кажется, шевельнулись волосы на руках и на затылке, поднимаясь дыбом. И он сработал.

Она вытянула край брезента, поднимая его выше. Я перебросил ткань на свою сторону, стягивая грязной верёвкой.

— Здесь, Вань! — Чарный закинул на задний борт ручки носилок и тут же взлетел сам, перехватывая ноги Гаврилы.

— Какая свободна⁈ — это я кричал, прыгая с полуторки через боковой борт, чтобы не мешать выгружать.

— Первую освободили! — Маруся ещё не знала, кого привезла нам машина, голос её звучал бодро, с рабочим азартом. Совсем не так, как судорожный вздох-вскрик, когда она увидела носилки с Тимофеевым, что бегом несли за мчавшимся мной парни.

Первый разрез сделал, не дожидаясь полной готовности. Расширил рану, вскрывая и без того распахнутую, но не там, где мне было нужно, брюшную полость. Оттуда дохнуло гноем и гнилью, запахами, для живого очень неожиданными и от этого страшными. Но он и живым-то по большей части уже не был. Петли кишечника раздуты, мутные капли, фибриновый налёт, свернувшаяся и местами даже подсохшая кровь и плоть. Я опустил руки в эту кашу и начал методично, сантиметр за сантиметром, перебирать содержимое.

— Нет шансов, — негромко сказала Серафима.

Я не стал отвечать. Только вскинул на неё глаза и тут же опустил обратно, в рану. Но успел заметить, как расширились её зрачки и сжались губы. Наверное, я не очень хорошо выглядел. Но зато убедительно.

Осколков было семь. Семь рваных кусков металла, которые пропахали брюшину, или даже проборонили, перемешивая всё внутри. Один сидел в левой доле печени, глубоко, почти у самой воротной вены. Второй в селезёнке, её пришлось удалить сразу: она была размозжена в кашу. Третий и четвёртый — в петлях тощей кишки, уже начавших некротизироваться-отмирать по краям. Пятый — у самого корня брыжейки, разорвав несколько мелких сосудов, образовав обширную гематому, которую убирали дольше прочих. Шестой порвал желудок, пробив переднюю стенку. Седьмой, самый крупный, с рваными краями, зацепил верхний полюс правой почки.

Я работал молча, только иногда бросая короткие команды. Серафима подавала инструменты без слов, понимая меня с полувзгляда или по движению пальца. Маруся стояла у изголовья, держа руки на сонных, отслеживая пульс. Оксана принимала у Кати марлевые салфетки, смоченные горячим физраствором — они промывали брюшную полость, следуя за моими руками, тратя литр за литром, надеясь вымыть инфекцию.

Анастомозы «конец в конец», четыре. Ушивание печени, удаление селезёнки с лигированием сосудов. Ушивание желудка двухрядным швом с тампонадой сальником по Оппелю-Поликарпову — методика, пригодная для прободных язв пригодилась и здесь. Дыра от осколка — тоже вполне себе прободение, да ещё какое. Иссечение краёв почки, остановка кровотечения из почечной артерии — здесь вышло сложнее и дольше, потому что сосуд был короткий, и подобраться было трудно.

Для тысяча девятьсот сорок первого года это была невозможная, невероятная операция. Чудо, которого просто не могло произойти. Там, в будущем, в госпитале с фантастически сложным оборудованием, лапороскопами, визорами, манипуляторами и прочим, такие ранения всё равно считались критическими, и прогноз был «осторожный вплоть до неблагоприятного» или сразу «неблагоприятным» даже при наличии антибиотиков последнего поколения и интенсивной терапии. А здесь не было ничего. Только мои руки, медицинская сталь, эфирный наркоз и надежда. У меня была только она. У остальных над столом, судя по их загоравшимся глазам, кроме надежды была и вера. В то, что сибирское здоровье удержит жизнь в раненом, за которого так переживала сама железная Оксана Пална, у изголовья которого беззвучно рыдала Маруся. И в то, что мелькавшие в ране руки странного молодого парня, работавшего так, как никто и никогда, сотворят чудо. Очередное.

Я видел, поглядывая на землистое, покрытое каплями пота, лицо Гаврилы, лица других ребят, которых терял там, в будущем. Тех, кого не успели вытащить из-под огня, кто умирал на руках, пока снайпера не давали поднять головы, а мелкие дроны сверлили небо, корректируя огонь врага. Тех, кого не довозили до госпиталей, потому что санитарный транспорт на пути в клочья разносили крупные. И тех, кто выживал, несмотря ни на что, в том числе благодаря опыту, накопленному здесь, в сороковых. Опыту, который потом будет систематизирован, описан в учебниках, разложен по не всегда стерильным полочкам полочкам военно-полевой хирургии. Сейчас весь этот опыт был только в моей голове. И я должен был вытащить старшину. Потому что тоже считал его другом, и потому что был уверен: такие, как он, должны жить.

— Пульс? — хрипло спросил я, не отрываясь от работы.

— Пятьдесят, нитевидный, — голос Маруси дрогнул. Я поднял глаза и увидел, что маска на её лице насквозь промокла от слёз, но руки, лежавшие на шее Тимофеева, не дрожали.

Взгляд напротив. Такая же пропитанная слезами маска. Серые глаза, скорбная складка между ними. Геройская Оксана Пална, железная военфельдшер, плакала, не издавая ни звука, тоже продолжая делать свою работу.

— Давление?

— Восемьдесят на сорок. Падает.

— Камфору, кофеин. Раствор подкожно больше. Кровь осталась?

— Последний флакон, — подала голос Катя. — Света побежала к Покровскому за разрешением на экстренный забор.

— Некогда! Под мою ответственность! — рыкнул я, хотя формально права на это не имел. Но сейчас это не имело никакого значения. — Кто подходит по группе?

— Коля, — подняла на меня мокрые глаза Оксана.

— Где он?

— Здесь, — голос Чарного раздался от двери. Он уже был без гимнастёрки и стягивал исподнюю рубаху. — Я готов.

Операция длилась почти пять часов. Когда я наложил последний шов, стянув только кожу, как и полагалось при перитоните, уже смеркалось. Тимофеева перевезли в отдельную палату, оставив сестринский пост для постоянного наблюдения. Он лежал без сознания, лицо лишь немногим отличалось от того, что так напугало Оксану в кузове полуторки, но дыхание было ровнее и пульс лучше. Я велел мерить давление каждые пятнадцать минут и докладывать лично мне. Первую смену взяла на себя Катя Белова. Я знал, что она не отойдёт от него ни на шаг, пока не убедится, что опасность миновала. Или для того, чтобы вовремя позвать на помощь.

День догорал. Я, кажется, догорел чуть раньше.

На улице было холодно. Зябкий ветер гонял по двору из стороны в сторону последние сухие листья, закручивая их в маленькие вихри, загоняя под крыльцо, под заборы. Я сидел на чёртовой лавке у проклятого старого клёна, того самого, под которым ещё недавно беседовал с Березиным, и раз за разом прокручивал в памяти этапы операции. Ошибок не находил. Кажется, всё было сделано правильно, пусть и на пределе возможного, а кое-где и за ним. Но и чуда, на которое надеялся втайне от себя самого, тоже не отмечал. Тимофеев был жив, но продлится ли это до завтра или хотя бы до ночи — спросить было не у кого. Оставалось только ждать. И, как говорила Оксана, надеяться. А ещё верить. Потому что и вправду бывали случаи, когда спасала только вера. Простая, упрямая вера в то, что человек, за жизнь которого ты борешься, захочет остаться здесь. Что он вцепится в эту жизнь зубами, как цеплялся, пока его везли, и не разожмёт челюстей, пока безносая тварь не отступит, устав ждать. А если будет нужно — зубы раненого бойца и хирурга одинаково сомкнутся и на её худых холодных руках, дробя мёртвые кости.

Скрипнула дверь. Оксана вышла на крыльцо, дошла до меня и молча накинула на плечи шинель. Только сейчас заметил, что сижу в одном халате, насквозь пропотевшем. Но холода снаружи я почему-то не чувствовал. Она села рядом и положила голову мне на плечо, просто и бесхитростно, без всегдашних своих шуточек и язвительности.

— Ты сделал всё, что мог, Ваня, — прошептала она. Волосы её пахли ландышем.

— Мало, — сквозь зубы выдавил я, глядя прямо перед собой.

— Большего никто не смог бы. Фима и Гена сейчас записывают то, что видели. Это надо в Москву отправить, в Главное управление. Этому надо учить, Вань.

Она попыталась заглянуть мне в глаза, но я смотрел в одну точку, не видя даже громады чёртова госпиталя, где продолжали жить и умирать люди.

— Ему это вряд ли поможет, — я понимал, что несу чушь. Но вся выдержка осталась там, в операционной, где ещё мыли, наверное, пол, оттирая кровь. И в тазу на том полу, где лежало всё то, что я вырезал из Гаврилы. Много всего. Селезёнка, фрагменты кишечника, печени, почки. Осколки фашистского снаряда. Много. Слишком много для одного человека.

— Всех не спасти, сам учил, — её голос стал строже, но холода в нём не было. — Давай-ка, носом, тоже твоя ж наука: вдох на четыре счёта, выдох на восемь. Давай вместе, Вань, а?

И она спасла. Вытянула меня из ямы. Мы дышали морозным воздухом вместе, и это было хорошо. Всё остальное было плохо, а это — очень хорошо. Я чувствовал, как отпускает судорога в плечах, как расслабляются сведённые мышцы спины, как тёплая голова Оксаны тяжелеет на моём плече. Всю жизнь бы так сидел.

— Ты это… Если оклемался малость, можешь мне две вещи пообещать? — она снова заглянула мне в глаза. И на этот раз сил хватило посмотреть в её серые озёра, в которых плескались искренняя тревога и забота. Давно я таких взглядов не ловил. Если вообще ловил хоть когда-то…

— Две аж? Чего не три? — отозвался я глухо.

— Нихрена ты торговаться не умеешь, Николин, — фыркнула она, и от этого фырканья стало ещё чуть-чуть легче. — Уломал, три, так три. Первая: пообещай, что не сдохнешь нынче вечером, когда бандиты придут госпиталь брать!

Сказано было требовательно. Это точно была не просьба, а скорее приказ, возражения на который не принимаются. Надо же, а я ведь и забыл совсем…

— А вторая какая? — спросил я уже с интересом.

— Вторая — дай честное коммунистическое слово советского врача, что пригласишь меня на вальс, когда концерт будет. Катька в тот раз с тем забинтованным так кружилась, что меня аж завидки взяли.

Кажется, она покраснела. Железная Оксана Пална, попадаться на язык или под горячую руку которой боялись больше, чем под тяжёлую Зинаидину! Ругавшаяся, как сапожник, и отчитывавшая начальников, геройская товарищ военфельдшер — краснела? Да ну! Быть того не может!

— А третья? — совсем тихо спросил я

Моя щека касалась её макушки. Волосы, выбившиеся из-под косынки, были тёплыми и какими-то невозможно родными — не знаю, как это объяснить. От них пахло ландышем и ещё чем-то, едва уловимым, как бывает только у близких, родных людей. Аж щемило внутри от нежности. Не ждал от себя, старого хирурга, ничего подобного.

— Третья? — едва ли не шёпотом переспросила она, будто боясь шевельнуться, чтоб не спугнуть, не стряхнуть это робкое чувство, что висело вокруг нас, покачиваясь, как бабочка на длинной травинке над тихим озером. — Перепутала я, Вань. Про вальс третья просьба. А вторая — давай-ка в субботу сходим на толкучку и купим Чарным барахла всякого на первое время. Лидка-то на сносях, Колька всё по делам своим да твоим бегает, как наскипидаренный, а у них ни шила, ни мыла, ни кастрюль, ни пелёнок. Зинка уже тутошних всех поставила под ружьё, как она умеет — тянут потихоньку из дому у кого что есть: что от своих малы́х осталось, что от братишек-сестрёнок. Так, глядишь, и срядим к новоселью молодых-то. Как старшие товарищи…

Она запнулась. Слово «товарищи» тут явно не подходило, и звучало как «сородичи», старшая родня. Не один я, видимо, считал наш маленький отряд, нашу бригаду семьёй.

— Сходим. Обязательно сходим. Обещаю, — я чуть довернул голову и втянул холодный октябрьский воздух сквозь её волосы. И он стал тёплым, майским, пахнущим ландышами и Солнцем, если у Солнца был свой запах. Но мне казалось — был. И именно такой.

— Смотри мне! — вопреки командному тону, она не пошевелилась. — Слово дал! Коммунистическое! Не вздумай обмануть бедную старую женщину!

Я промолчал, улыбнувшись. Она, наверное, почувствовала это, и улыбнулась в ответ. Увидеть этого, конечно, было невозможно — только ощутить каким-то шестым, седьмым чувством, одним из тех, что так обострялись на этой войне.

— И под пули вечером не лезь, балда ты этакая. Я ж тебя знаю: то под танк, то под обстрелом, то под бомбами работать… не мужик, а сплошное наказанье. Таких ждать — все глаза повыплакать да поседеть до срока, — вздохнула она.

Я молчал. Они, что Зина, что Оксана, о личном говорили очень редко, прячась за суровые фронтовые шутки, за ругань и напускную грубость. Оставаясь и на войне женщинами. Тем, кому нечего делать под обстрелами, на фронте, в окружении боли и смерти. Она говорила именно об этом — плакать и становиться старухой раньше времени не хочет ни одна. Но есть те, кто не боится даже этого, наравне с мужчинами выполняя долг, воинский ли, врачебный ли. Тоненькие-хрупкие девчата-санинструкторы, что под огнём на себе выносят раненых бойцов. Санитарки и сёстры-хозяйки, радистки и зенитчицы. Те, кто уже не боится седины, принимая её как награду, заслуженную по́том, кровью и болью этой проклятой Великой войны.

Она вздохнула ещё раз, как-то прерывисто, по-детски. И прошептала:

— А как новоселье им справим — я из сестринской свой тюфяк к тебе перетащу.