Глава 21. Клинок
За четверть часа до того, как Ясна вошла в каземат, Мирослав Игоревич спокойно поправлял перья на отлогой ветке огромного тополя. Он недовольно щёлкал клювом, думая, что, по-хорошему, сюда бы Глинского. Пусть бы сидел рядом да за зазнобою своей следил. Потому что Мир никак не мог вспомнить, когда последний раз спал дольше двух часов.
А всё из-за елисеевской душегубки.
Означенная душегубка ворочалась на своей койке, мучая одеяло. Молча пока. Совсем, ни одного звука. У Мирослава слипались глаза. Воробей спал в своей клетке, и Мир ему отчаянно завидовал.
Соколович выправил примятое маховое перо и снова глянул на Решетовскую. Видит Жива, он не заметил, чтобы она пила зелье. Может, отвлёкся. Пусть бы так. Выпила на кухне, в ванной, коридоре. Когда он отвернулся на грохнувшую во дворе петарду. Привязывать её надобно, вот что. Как буйную, каждый вечер. Ну какому божедурью пришло в голову в один каземат определить душегубов и нормальных людей?!
Решетовская тем временем вскинулась на кровати, и Мир бросил свои перья.
Слишком ровно. Слишком чёткий поворот головы. Жёсткие руки. Уверенные движения хищника.
Ведьма сунула руку под кровать, уверенно вынула клинок — длинный боевой нож. Спустила ноги на землю. Поднялась — в длинной, некогда белой рубахе Решетовская была похожа на полудницу.
Только хуже.
С громким птичьим криком Мир сорвался с ветки, уцепился когтями за подоконник, клювом толкнул раму. Ворвался в комнату, зацепившись широкими крыльями за оконный переплет. Упал на пол, обратившись в человека. И в один прыжок настиг Решетовскую.
Он рванул её на себя за волосы, другой рукой захлопнув двери, которые душегубка уже успела открыть. В тот же миг над его головой сверкнул клинок — надежное боевое лезвие, здесь такого оружия не купить. Он убьет Елисея.
Хорошо поставленным движением Мир перехватил запястье Огняны, и, чувствуя, как в предплечье впивается отточенное жало, резко вывернул девичью кисть. Нож отлетел к стене, бессмысленные, но яростные глаза Решетовской впились в него с ненавистью. Она не спала, но сон ещё владел ею. Так всегда было, когда заключённым показывали. Яська — та вовсе отходила от своих кошмаров по часу, пока Зоряна отпаивала её, а Мирослав не находил себе места.
Удар был ожидаемым, но всё же — хитрым, левой рукой, и Мир едва успел увернуться от летящего в солнечное сплетение кулака. Выпустил руку Огняны, чтобы заблокировать удар, второй её замах пресек в зародыше, но ухватить бесноватую ведьму не сумел. Он выбросил правую руку к её плечу, да ухватил только жидкую ткань сорочки — увернулась, ударила. Страшно подумать, что она могла, когда в ней горел утробный огонь. Не зря слава о ней по всему войску гремела, ой не зря. Хороша Огняна Елизаровна, не даром Глинский её для себя выбрал.
Ухватить ведьму ему удалось только хитростью — двумя ударами-обманками. Он подсёк её под колени, рванул на себя, тряхнул.
— Решетовская! — потребовал надзиратель, удерживая извивающуюся душегубку. — Огняна, очнись. Всё закончилось.
Он, наверное, сказал что-то правильное, потому что она замерла. В больших темных глазах, глядящих прямо на него, таяла ярость. Рождался ужас.
— Елисей, — сказала она дрожащим голосом. — Не умирай. Рану, перевязать рану…
И остервенело рванула с себя рубаху. Мир едва успел отнять её руки, но Огняна все равно сумела порвать старую ткань, обнажая страшный шрам, спускающийся от горла вниз к груди.
— Елисей, пожалуйста, Елисей… — требовала она, рыдая и яростно вырывая кисти из уверенных рук надзорщика.
Так вот какие у тебя страшные сны, девочка. А говорили, ты после ранения Глинского и смерти второго воеводы приняла на себя командование дружиной, и, раненая, в бой их повела и деревню отбила. Не сломалась, да сама в плен попала. И выжила. Сколько же в тебе силы?
— Тихо, — велел вдруг Мир приказным тоном и тряхнул её изо всех сил.
Решетовская послушалась — сработала выучка. Это давало ему не много — какой-то миг, пока истерика не накроет её новой волной.
— Тихо, тихо, — прошептал он, тут же сменив тон, не отпуская растерянного взгляда заплаканных глаз. Держал её взгляд, одной силой воли своей держал.
Отпустил руки, которые Огня больше не вырывала. Осторожно поднес ладони к голове душешубицы, одной рукой погладил по волосам, успокаивая и отвлекая, другую положил на дрожащий затылок и осторожно нажал на три точки сразу.
Ну не умел он успокаивать истерики. Отключить было проще.
Лохматая голова упала ему на плечо, Мир тут же обхватил обмякшее тело в разорванной рубахе, не давая Огняне упасть. Она была очень лёгкая, как ребенок. И этот ребенок только что вспорол ему предплечье, а кого послабее да не такого умелого мог бы и загубить. Что, в общем, Решетовская явно собиралась сделать. Всей коммуналкой — смогли бы они её оставить? Скольких бы она убила прежде? И… кого?..
Мирослав убрал с лица темные прямые волосы Огняны, примеряясь поудобнее сгрузить своё наказание на кровать. И увидел в дверях белую как стену Ясну.
Час от часу не легче.
Полянская хлопнула дверью, уходя. По лицу Соколовича пробежала судорога. Что она видела? Как поняла? В любом случае не так, как оно было на самом деле, а то не ушла бы. Он уложил Решетовскую на кровать, укрыл одеялом полуобнажённое тело. Нашел зелье на тумбочке, поднял голову Огняны, влил ей в рот. Она поперхнулась, закашлялась, резко открыла глаза и очень медленно закрыла их, засыпая.
С ума его сведут эти девицы, все трое.
За Ясной он не пошёл. Нечего устраивать для соседей представление. Сама придёт, как успокоится.
Мирослав нашёл у стены нож, хмыкнул, сел за шахматный столик на потрепанную табуретку. Посмотрел на попугая, который тщательно притворялся спящим. Положил перед собой клинок. Красивый, обережный. Такой всякое лихо отвести может. По крайней мере, в мире нашей. Чем, спрашивается, думал Глинский? Чем думали те, кто решил, что показывать выученной душегубке её самые страшные кошмары в самой осязаемой форме — хорошая затея? Кто решил, что переломанная войной девочка способна всё это выдержать? Две переломанные войной девочки. Такие сильные и такие наивные одновременно.
У Мира было много вопросов. И ни одного ответа.
Война не для девиц, сколько бы их ни было в дружинах. Она ломает и самых сильных, и полных волшбою до краев. Почему-то стало интересно, что чувствует Елисей Иванович, зная, что это он, своими руками уготовал такую долю любимой женщине. Не завидовал Мир Глинскому, ой как не завидовал.
Бывший душегуб провел пальцем по лезвию ножа, взял его на палец — проверил баланс. Сдержался, чтобы не метнуть в стену. Нож он, конечно, заберёт. И Елисею рожу начистит, чтобы впредь думал. С другой стороны, Огняна Решетовская — душегубка на редкость умелая. Для неё оружием может стать что угодно. Ну не было бы этого клинка — был бы кухонный нож. Не нож — веревка бельевая. Не веревка — ключи. Не ключи — ножка от стула. Голые руки. Что угодно, совершенно. Нож елисеев погоды не делал, но все равно раздражал Мирослава неимоверно.
Надзорщик щелчком ударил по кнопке на электрическом чайнике. Нашел в тумбочке заварку, ссыпал в ближайшую чашку. Залил кипятком. Мед ложкой зачерпнул — чай Мирослав любил сладкий. Это Яся сладкий не любила. Она вообще чай какой-то мерзкий тогда пила, ифритовский. Зелёный он вроде назывался.
Спроси у Мирослава, что самое дивное, страшное и сладкое знал он в жизни, он бы в тот же час ответил — Ясну Полянскую.
Хлопот от нее было — по верхушки корабельных сосен. У жизни по краю гуляла легко, как клинком волос разрезала. Выл он из-за рыжей этой погромче стаи волков голодных. И так хорошо, как с ней, ни с кем ему больше не было.
После той крапивы на погосте Ясна приходила каждую в ночь перед неделей. Стучала, как музыку выбивала. Отступала на шаг от двери, улыбалась, заправляла рыжую прядку за ухо. Он на крыльцо выходил, глаз щурил, бровь заламывал.
— На погост, Ясна Владимировна? — кривился насмешливо.
— На погост, Мирослав Игоревич! — кивала радостно.
Потом глаза опускала, губу закусывала и спрашивала, словно извинялась:
— А у вас пряника часом нет ли? Нам бы пряник с собой взять и чайник. Чайник я вот нашла…
Мирослав находил чайник. И пряник находил. Совал за пояс топор, в ножны кинжал, в котомку пряник — и ни слова не говорил. Не важно, тот пряник они потом водяному отдадут или сами напополам съедят. Это ее яснознание он до конца не понимал, но уважать старался. Хочет девочка пряник, пусть ее, будет ей пряник. Не звезду ж с неба просит — и то хорошо. Звезду-то достать потруднее.
Что он знал о ней? Не так чтоб много, рыжая на вопросы все больше отмалчивалась. Да, дочка того самого Полянского — имя вроде бы и на слуху, но только у тех, кому дела с ненашими интересны. Будто бы Полянский родня ифритам дальняя, вот Яся в песках у дяди с тетей свой змеиный и паучий языки практикует. Родня девочку балует — тут тебе и ковер-самолет, и сапоги-скороходы, и апельсины с халвой, и лыжи с ручным аспидом. Про аспида Яська наверняка хвалилась, не может девчонка змеюку крылатую приручить и по воздухе на ней мотаться. Но все равно, избалованная она, посольская дочка. Потому и порхает по жизни бабочкой, от огня не уворачивается — знает, что всегда помогут да плечо подставят. Потому и улыбается всякой нечисти без боязни — уверена: раз ее с детства все любили, то и эти лохматые-рогатые полюбят. И яблок-груш не ест, смотрит глазищами черными, словно извиняется — простите, Мирослав Игоревич, не люблю я, мне апельсины больше нравятся. Апельсины!
Угораздило же его.
Что влюбился, Мир понял в тот вечер, как Олега-волколака пришел подержать, чтоб девицы на него рубашку крапивную натянули. Оборотень рычал, выл, лапами сучил, зубами клацал, но у душегубов разговор короткий. Пасть связать, за шею пеньку зацепив — не большое дело.
Олег, как в человека перекинулся, сразу что-то писать-рисовать кинулся и девчонкам рыкнул, что сладкого хочет. Арина хохотала, одной рукой выгребала из карманов конфеты, второй обнимала бывшего волка за шею и целовала куда придется. Дубицкий смущенно ей улыбался, лохматил свои и без того растрепанные волосы.
А Мирослав не понимал, что ему делать. Он ведь вроде приставлен за ними смотреть? Но Яся у него нож попросила для сыра, Арина, проходя, конфету сунула, волколак недавний руку пожал, и бывший душегуб понял, что теперь для этих позолоченых он свой. Понял и поежился — вот радость-то! Интересно, чем это ему аукнется?
Потом он сидел у костра, смотрел, как Яся рыбу на углях жарила, а Олег хлеб свежий ломал. Гридь щурился и слушал Аринын сказ о том, что они уже год как пожениться хотят, но отец ее запереть пообещал, если ещё раз услышит про эту голь перекатную. Про Дубицкого, то есть. Вот толмач и решил в волколдака перекинуться, те клады чуют. Только настоящие волколаки, у которых обратно к человеку пути нет. Потому Арина и нож вытащила.
— Так что, нашел клад? — повернулся гридь к Дубицкому
— Нашел, — будущий толмач еще немного дергался: то голову чесал, то спину. Но выглядел вполне пристойно, даже прощения просил за то, что от рубашки прочь рвался и Мирослава чуть не задел. Соколович хмыкнул — чуть! Этот мальчик и не знает ещё, что такое чуть!
— Нашел три сундука, золото, серебро, самоцветы, хрусталь, — рассказал, жуя халву, Олег. — Запомнил, где, братьев позову, откопаем, доставим.
— Что, все три отдашь? — насмешливо удивился гридь. — А себе оставить?
Три пары глаз уставились на Соколовича в полном изумлении. Ему даже странно стало. Потом девчонки переглянулись, о чем-то своем зашептали, а Дубицкий снова зачесался.
— Шальные деньги, Мирослав Игоревич, — сказал Олег вроде бы и с насмешкой, и с уважением. Соколович оценил. — Не мной заработаны, не мне предками оставлены. Такие брать нельзя, разве что отдаривать надо. И то, смотря кому. Я б и отцу ариныному их не предлагал, — Олег потер лоб задумчиво, — но он же никак иначе не соглашается. Я службу хорошую нашел, дом у меня есть, от деда остался, братья помочь обещались. Нет, уперся рогом: неси мне выкуп за дочку. Вот и принесу.
Соколович молчал. Луна на небе висела странно-яркая, будто натирал кто ее весь вечер. Там дальше шумели рябины — тонкие, молодые и старые, разлаписто-корявые, с удобными широкими ветками в ярких красных гроздьях. Мир подумал, что зима снежной будет, нужно для птиц кормушки сбить, зерна у полевых попросить немного. И некстати вспомнил, что той полуднице-то Коваль вернул сковородку.
— Мирослав Игоревич, — Яся присела перед ним на корточки. Коса рыжая, лента вокруг головы синяя, сарафан тоже синий. И шарф на плечах, в этот раз орехового цвета. Руки совсем исцелились, он проверял. На запястьях браслеты качаются. Ведьма ему улыбнулась, сказала, как ни в чем ни бывало.
— Я завтра жар-птицу буду звать, спросить у нее что хотела. Где-то ближе к полуночи. Здесь, на хмельном поле. Поможете? — запнулась, улыбнулась.
Мир на жилку, что на шее у рыжей билась, глянул и мысленно взвыл почище того волколака.
И что он в нее вцепился, в самом деле? Капризная, балованная, цены жизни не ведает, с паучками шушукается, за руку его вечно держится, ни топором, ни ножом пользоваться не умеет. Да что там топор, кашу сварить не знает, вышить полотенце — нянюшку просит. В дружине девицы, может, шить-вышивать тоже не могли, зато за себя постоять умели. И красавицы какие были! Все, как на подбор — брови стрелой, глаза звездой, губы калиной. А эта? Тонкая: еще шаг — и переломится. Бледная — словно сейчас растает. Ходила в шароварах, волосы заплетала по-ненашински, губы не сурьмила. И вечно свои платки как-то так забавно приматывала то на грудь, то на спину, что в них можно было хоть ребенка годовалого посадить, хоть птиц раненых, хоть камней насыпать. Камни она и тащила как-то, дескать, нужны были именно вон те, с того холма, что на закате розовым светятся. И он вечно с собой два плаща таскал — себе и ей. Спина-то у Яси получалась закрыта, зато руки — почитай, что голые. А когда бы ветер сильный?
Мир с собой не хитрил, себе не врал. На самом деле, может и балованная Яська, но никак не капризная и не легкомысленная. В какую неприятность не нырнет по макушку — никогда не ждет, что спасть придут, сама барахтается. И языки эти ее, паучий со змеиным, жуть какие сложные. И важные. Пауки и змеи яд дают для стрел, для настоев целебных. И помогает рыжая всем, кто просит от души, и когда смеется — голову закидывает. И за локоть его крепко держится, как какая тварь слишком близко подходит — за спину не прячется, рядом стоит. А апельсины — что апельсины? Вот он смотался к ненашим, когда посадник просил, так заодно котомку целую купил. Благо, у них лавки по ночам работают. Не в апельсинах же дело!
А в чем там дело, он и сам не знал толком. В конце концов, не так и богата ее семья — всего лишь дом каменный с садом. Не так и род знатен — боярский, не княжичи. Он, между прочим, и сам не из последних будет, просто не дело о том лишний раз сказывать. И дом у них с матушкой вполне пристойный — деревянный, кружевной. И зарабатывает он неплохо в обоих мирах. Если не убьют, конечно, ненароком.
Мирослав все это себе говорил да губы кривил: вот посол-батюшка обрадуется, что к его дочери ненаглядной гридь простой хаживает. А то и сама Яся глаза на него вытаращит — простите, Мирослав Игоревич, с вами лишь по погостам и чащам гулять, а для дел сердечных у меня давно сынок посольский припасен.
Соколович хмурился, метал ножи в стену и апельсинами домового кормил. Тот с опаской косился на ягоды заморские и варенье выпрашивал. Малиновое. К чаю.
Был тогда просинец, средний зимний месяц: не особо морозный, но знатно-снежный. Как с утра снег шел, так к вечеру по пояс засыпало. Из окна красиво было смотреть, вот Соколович и смотрел. Сидел, в самовар шишки сосновые кидал, чтоб жарче топился, чай пил с медом и думал, где эта рыжая носится. Десять уже, она всегда в это время стучит. Может, опаздывает, в снегу увязла? Может, совесть, наконец, у нее проснулась? Все хотел ей намекнуть, что это толмачи на седьмой день отсыпаются, а гридь — он без отдыха здесь батрачит. А как батрачить прикажете, если каждую ночь перед неделей к утру возвращаешься? Ни поспать, ни отдохнуть, ни проследить. Беспокойство одно, право слово.
Здесь Соколович лукавил, он-то давно уже к толмачам помощников своих приставил. К кому Бая, к кому лешего, к кому домового — приглядывать. А к Полянской кого приставишь? Вон ее в прошлый раз понесло на холм, что за рябинами, кота Баюна мышками кормить и просить сказку целебную свою сказывать дочке волхва — захворала девочка. Так пока они о сказке договаривались и кот мурчал, у гридя рана старая ныть перестала, та, что год как на холод просыпалась. Да и Баюна Мир видел впервые — здоровый такой красавец, пушистый, когти железные, глаза ласковые. И как такое чудо лешему доверить прикажите? Не уж, сам Мирослав со своей рыжей мучиться будет.
Время все летело, Соколович все ждал, Полянская все не шла. Может, в этот раз к каким рогатым полезла? А ему не сказала? Валяется сейчас где-нибудь, вся исцарапанная, как в тот раз, когда с лягушкой двухголовой не поладила.
Мирослав сдернул со стены плащ. Вышел на порог, кинул взглядом — вокруг только снег и снег. Где ее искать прикажете, блаженную эту?
Блаженная сидела под сосной в светлом меховом полушубке и золотом вышитом шарфе. Справа — сугроб с нее ростом. Слева — варежки узорные, расшитые. Ведьма что-то напевала и голыми пальцами старательно лепила снежные куличики. Давно лепила, видимо, перед ней уже немалая горка высилась. Мирослав почувствовал, как тревога отпускает — все в порядке, жива-здорова, ни к какой твари без него не отправилась. И тут же злость накатила — он там чуть не по стенам бегает, а она в бирюльки играет! Запустил топором в ее гору снежно-пирожковую, та вмиг покорежилась. Ясна как и не заметила, на него глаза вскинула, заулыбалась.
— Мирослав Игоревич, как хорошо, что вы пришли! Девочки наши хотели в бане гадать, так мы вот только-только с банником договорилась, чтоб он их пустил после полуночи. За черную курицу, мое варенье, Аринкины пироги и, — она кивнула на размолотую им горку снежков. — Горку куличиков мне до пояса.
— Куличи-то то ему зачем? — устало выдохнул Соколович, опускаясь с ней рядом на снег. Уставил глаза в развороченные кренделя снежные, удивился — что это на него нашло. Ну лепит — и пусть ее лепит, главное, живая и тут, на глазах.
Полянская заправила рыжую прядь за ухо, склонилась к Соколовичу, шепнула доверительно:
— Думаю, хотел, чтобы у меня руки замерзли. Особо договорились — без варежек должна лепить. Он вообще не рад, что придется в баню пустить, но пироги Арина вкуснейшие печет, вот и не удержался. Глаза у банника жаднющие, а когти загребущие.
Яся хмыкнула и пальцы к губам потянула, чтоб согреть. Соколович руки перехватил, ладонью накрыл, пообещал себе, что банника поймает и голову ему открутит. И курицу отберет. И пироги с вареньем. Сам съест. Или Баю отдаст.
— Ты же понимаешь, что гадания те не сбудутся? — Мирослав смотрел, как снежинки тают у Яси на носу и гадал — почему от нее сосной теперь не пахнет. Как зима пришла, так и не пахнет, — Банник вашего толмачевского брата вообще не жалует, а уж если вы к нему напросились, да еще и после полуночи, то все зеркала попутает и все свечи затушит. И курица ваша не поможет. Хоть черная, хоть пестрая.
Полянская кивнула, нос, на морозе покрасневший, сморщила. Соколович подумал, что у него в горнице самовар и чай горячий, а она тут среди сугробов мерзнет, в снежки сама с собой играет.
— Я девочкам говорила, — рыжая кивнула, придвигаясь ближе и как-то легко пристраивая свой подбородок Миру на плечо, — но они уперлись: ночь сегодня такая, хотим гадать. А как гадать у нас прикажете? В хмельник идти, ждать первого встречного и имя спрашивать? До весны прождешь. Сапогами швыряться? Обувку жалко, ее потом в таком снегу поди найди.
Яся засмеялась ему куда-то в затылок, лбом к уху прижалась. Лоб у нее холодный, а Мира в жар кинуло. Зубы сжал, с места не дернулся. Подумал, что цветами какими-то пахнет. Почему цветами? Зима ведь?
Рыжая еще подышала ему за шиворот, тепло и щекотно. Потом села ровно, руки на себе потянула, посмотрела внимательно.
— А вы гадали, Мирослав Игоревич?
Соколович так обиделся, что вмиг перестал про запах цветочный думать и про то, какое у Яси дыхание щекотное.
— Что я тебе, девица красная? — возмутился он.
Помолчал, перчатки зубами стянул, зачем-то сам куличик вылепил. Руки враз заледенели, пальцы заломило. Значит, без перчаток сказал лепить? Гору? До пояса? Вот же нечисть поганая, что ему, девчонку совсем не жаль? Мирослав бросил снежок, подул на пальцы, признался нехотя:
— Матушка гадала. Как-то раз. Давно было.
— Сбылось? — Полянская маленькими ладошками ныряла в его перчатки, потом рукой легко взмахивала, перчатки на снег и летели. Она их подбирала и снова ныряла.
— Сбылось, — скривился Мирослав, вспоминая, как мать во вдовьем наряде себя увидела.
— А как гадала? В бане или на дороге? — рыжая потянула к себе его руки, подышала на грубые мужские ладони, пальцем провела — высохли? И, не взглянув на Мира, перчатки стала ему натягивать.
Мирослав от изумления чуть не окаменел. Что это она? Боится, ежели оставит ему руки голыми, заболеет и умрет душегуб? Посмотрел темно-рыжие ресницы в снежинках и неожиданно тайну семейную сказал. Ну тайну — не тайну, просто никому они об этом не сказывали раньше:
— Мы иначе гадаем, без ваших девичьих глупостей. Веники не ломаем, воск не льем.
Она вмиг голову вскинула, глазищами черными уставилась просительно, о стеснении забыла. Мирослав мысленно застонал. Ну конечно! Яське же только скажи что-то, прицепится как репейник: да покажи, да объясни, да спой, да спляши. Вздохнул, встал сам, ее со снега потянул.
— Покажу, если никому не расскажешь
— Никому! — она так засияла, что впору от ее глаз костер поджигать.
Вышли в поле, что прямо за его мазанкой стелилось. Мирослав сунул в рот два пальца, свистнул. Слова заветные про себя бормотнул. Тут же земля дрогнула, вихрь снег под ногами вздыбил, глаза пеленой затянул, луну закрыл. Как снежинки осели, Яся пролепетала:
— О, Жива, быть не может!
И к Миру повернулась, чуть не с криком, за ворот его схватила:
— Настоящий? Настоящий же? Ужель правда?
— Настоящая, — насмешливо ответил бывший душегуб. — Сивка-Бурка — это девочка.
Тонкие пальцы от ворота своего оторвал, взял рыжую за руку и к лошадке подвел. Красивая лошадка, ярко-черная, с переливом в синеву, а грива и хвост — снежно-белые. Из ноздрей пламя пышет, из ушей дым столбом валит. Стала, как вкопанная, ушами повела, глаз правый прикрыла ресницами, глаз левый на рыжую скосила. Заговорила приятным женскимголосом, черным копытом снег растерла:
— О, Мирослав Игоревич! Как дела, как здоровье матушки?
— Спасибо, Сивушка. Матушка здорова, красива, весела, — хмыкнул Мир, по голове лошадку погладил. — Поможешь мне? — кивнул головой в сторону рыжей. — Ясна Владимировна погадать желает.
— А тебе что за дело до нее? — вдруг плюнула Сивка под ноги ведьме огнем. Не доплюнула, прогалину в снегу прожгла. Да ведьма и не заметила, смотрела то на Мирослава, то на Сивку глазами круглыми, губами застывшими улыбалась. Руку протянула, лошадку по голове погладить. Сивка фыркнула недовольно, отступила. Рыжая ей не понравилась. Но Яся не обиделась, закивала, ладонь убрала, пролепетала восторженно:
— Красавица какая! Никогда не видела. Всегда думала, что это редкость почище заморской будет. Что никому в руки не идет, только тому Ивану, что на царевне женился. Что…
— Я не иду ни к кому в руки, — совсем обиделась Сивка-Бурка, ковыряя снег копытом. Правое ухо у лошади подрагивало, хвост ходуном ходил. — Но Славушка добрый мальчик был, в детстве меня хлебом с солью кормил, матушка его мне седло вышивала. И гадала Марьюшка у меня.
— Мирослав Игоревич, говорил — сбылось гадание.
— Сбылось. Вот только счастья это гадание Марьюшке не принесло, — буркнула Сивка.
Яся все кивала, особо не слушая. Снова протянула ладошку, теперь лишь кончиками пальцев тронула Сивку за лоб, за шею. И все глазами хлопала, смотрела, как Мирослав на свой первый нож, что от батюшки получил. Гридь глянул на Полянскую с удивлением — на коврах-самолетах летает, с аспидом управляется, а лошадку увидела — дар речи потеряла? Рыжая ему руку сжала, шепнула громко:
— Мне с детства эту сказку рассказывали, без нее спать не могли уложить. Когда маленькая была, отца измучила — покажи мне вещую каурку, да покажи. Он мне и цветочек аленький принес, и на Медную гору отвозил, и котов котомками домой таскал, а я все посмотреть на лошадку просила.
Сивка опять огнем фыркнула, показывая, какого мнения о капризных батюшкиных дочках. Скривилась, уставила на Ясю глаз лиловый, рыкнула неприветливо:
— Ну что? Рискнешь? В правое ухо ныряй, из левого выпрыгивай. Будущее во всей красе не обещаю, а что уготовано — увидишь. И жить потом с этим будешь.
Сивка вздохнула, голову откинула, правое ухо распахнула. Мирослав сцепил руки в замок, кивнул Ясе на свои ладони:
— Ногу ставь.
Рыжая ведьма губу прикусила, от Мирослава глаза спрятала, сапожком от его ладоней оттолкнулась и в ухо Сивке-Бурке рыбкой прыгнула. Лошадка только ухнула, на Мира глянула, словно хоронила того:
— Ох, Мирослав Игоревич, с огнем играешь. Доиграешься.
— Не слышу тебя, душа моя, и не понимаю, — мотнул головой бывший душегуб, — благодарю, что уважила и пришла, пусть тебе травы и сена будет вдосталь.
Сивка огнем из ноздрей на снег пыхнула, еще одна прогалина зачернела.
— Да что мне с твоего сена! — буркнула Сивка. — Смотреть больно, как ты убиваешься. Не пара она тебе, даже я вижу — не пара.
Соколович окаменел губами, подбородок дернул вверх, кулаками рванул вниз.
— Как говоришь, у Ивана дела?
Лошадка понурилась, хвостом помела, глянула на Мирослава чуть не просительно.
— Прости, милый. Говорю лишь то, что вижу, не больше. Отворачивайся. Чтоб все по-честному было.
Мир отвернулся. Ему вдруг стало жарко так, словно он сейчас бегом бежал, а не в поле стоял. Закинул голову, смотрел как с темного неба летели снежинки. Медленно летели, будто нехотя. Пахло морозом. Тихо было. Очень тихо. Как на том погосте. «На погост, Ясна Владимировна?» — «На погост, Мирослав Игоревич!»
— Оборачивайся, соколик, — проскрипел за спиной голос Сивки-Бурки. Хрупкий, как проржавленная телега. Горький, как полынь. Ни разу он не слышал от нее такого голоса. А ведь с детства Сивке хлеб с солью носил.
— Оборачивайся. Свадебное.
Он крутанулся так, что снег снова взлетел до плеч. Яся стояла прямо, закинув руки за спину. С плеч ее ровно падал малиновый сарафан, золотом шитый, белый мехом убранный. И волосы рыжие на груди бусами жемчужными перевитые. И серьги длинные, с каменьями, чуть не до плеч. И губы дрожат. Зато глаза шалые под темными густыми ресницами бьются. В душу смотрят, не моргают.
Миру враз стало холодно, потом снова жарко. Рот открыл, чтоб сказать что-то, морозного воздуха хватил, закашлялся. Подумал — у нее ж рубашка тонкая, под сарафаном! За завязки на своем плаще ухватился, но с места не двинулся. Как Сивка вздохнула и пропала в воздухе — не заметил.
Яся шагнула к нему первая. И поцеловала первая.
Яся потом всегда целовала первая. И обнимала первая. И шнурки у них на рубахах первая находила. И рвала их к лешему. Тоже первая.
Мирослав ту их ночь плохо помнил. Как дошли — вроде два шага до его мазанки было, а шли долго, все целовались. Когда порог переступили, где одежду бросали, как свечку зажигали. Как ладони Ясины теплые по спине его гладили, локти острые его по плечам задевали больно, и дышала она ему в губы тепло и щекотно. Помнил еще: как глаза открыл — сарафан ее на полу увидел брошенный. В лунном свете алый, что лужа кровавая.
Как заснули они оба, он тоже не очень помнил. Зато помнил, как проснулись. Тоже оба. За окном то ли светлело, то ли снега еще больше насыпало. Мирослав потянулся, не вставая, на столе свечки зажег, Ясю на грудь себе потянул. Она запястья скрестила, подбородок на них пристроила, локти ему на плечи положила. Душегуб хмыкнул — шея у него вроде как меж распахнутых ножниц оказалась. Ладно, пусть лежит так, если удобно. Волосы её по всей кровати запутались. Плечи голые, руки узкие, сама горячая. Ведьма голову подняла, посмотрела не мигая, спросила чуть ли не весело:
— Что за шрам под бровью? — и в грудь поцеловала.
— Давно то было — отмахнулся Мирослав, пальцем по скулам у нее провел.
— А на спине? — снова поцеловала.
— Давно то было, — пальцем рыжие брови погладил.
— А на колене? — опять поцеловала.
— Давно то было — расхохотался Мир, сгребая рыжую в охапку.
— Давно, давно, — пробурчало в углу, — давно ли ты, друг мой ситный, обещался мне вареньица принести?
Яська без звука под одеяло нырнула, Мирослав с налитыми кровью глазами к домовому повернулся. Только хотел рявкнуть что-то ласковое, как домовой Вред нечесаной башкой закачал, засвистел:
— А будешь мне грубить, так все волхвам расскажу, — кивнул на кровать, рожу скорчил, — что, с толмачами нынче можно?
Мир только встать подкинулся, чтоб объяснить, что и кому можно, как тут рыжая выбралась из-под одеяла, уже в рубашке. Прыгнула с кровати, по деревянному полу локтями проехалась, чуть не на колени перед домовым бросилась. Или это Миру так показалось — от кровати-то до того угла, где лохматый сидел, далеко было. Ведьма голову к правому плечу склонила, кудри по дощатому полу светлым пламенем полетели. Голос у нее такой мягкий, как воск на свечке. Течет, плавится.
— Я сама тебе варенья варить буду и принесу сколько скажешь. Ты ведь не скажешь? Никому не скажешь? — ласково так. Руки ладонями на доски пола положила, и Миру показалось, что он видит, как Яся улыбается — только правым уголком губ, а нижнюю зубами прикусывает.
Минуту или дольше в мазанке было тихо. Доски не полу скрипели. Свечи таяли. Домовой Вред шерстью на загривке хохлился. Ведьмак и ведьма замерли, не дыша.
— Что, рыжая, стыдно с гридем миловаться? Хочешь тайно и по углам? — нахмурился Вред. Лапы скрестил на груди, ладони на плечи крест на крест закинул. Мирослава словно ледяной водой окатили. Яся со спины словно тоже заледенела. Выпрямилась, волосы на грудь перекинула. Крикнула громко и зло, никогда Мир не слышал, чтоб она так кричала:
— Дурак ты лохматый! — и тут за горло схватилась, словно голос сорвала, зашептала. — Его же выгонят сразу! А я, что я без него буду делать? Поклянись, что волхвам не скажешь!
Домовой прищурился, бородой потряс. По светлице запах душный, жаркий пополз. И домовой вроде как выше ростом стал — темнее, краше. Мирослав за рубахой потянулся, свечу задел, по ладони капли горячие покатились. Лохматый на него взглядом стрельнул, словно бы с усмешкой и к Ясе снова повернулся.
— Сарафан отдай, — сухо так, по-деловому головой мотнул, — отдай и молчать буду.
— Нет! — Миру показалось, или Яся зашипела не хуже гадюки болотной. — Сарафан мой! Тронь только! На сотню мелких домовят порву!
Мирослав на кровати сел, рубаху натянул, усмехнулся. Решил, что помедлит все же минуту или две. Домовому по шее надавать всегда успеет, куда лохматый от него денется. Но интересно же, что Яська снова учудит.
Лохматый глазами поворочал, ушами пошевелил. Потом снова прищурился, протянул тоненько, насмешливо. На манер потешек.
— Ну ты и наглая, рыжая! Птичка ты моя рябенькая, солнышко мое ржавое! — рявкнул злобно, сурово. — Что ж, должна мне будешь. Ты — не он. Ему мы и так поможем, он наш. А ты… ты так. На коврике вышитом мимо пролетала.
Домовой бородой мотнул, в воздухе растаял. Яся к Миру повернулась, алеющие щеки ладонями закрыла, усмехнулась как извинилась:
— Не всякая нечисть меня любит, ой не всякая.
Подумала, подмигнула:
— Что делать, я же не апельсин.
Мир молчал. Ясна кинула взглядом в окно, прижала ладонь к губам:
— Мир, поздно-то как! Вернее, рано! Мне бежать нужно!
Бросилась к кровати, его в плечо поцеловала, сарафан малиновый натянула, волосы в лямках запутались. Мирослав ее за плечо притянул, посадил рядом, косы высвободил, за пряди притянул к себе, в затылок поцеловал. Яся к двери кинулась, за ручку схватилась. Вернулась, поцеловала, теперь в шею. Засмеялась глазами, опять к двери побежала.
— Ясь! — крикнул Мир, не отводя от нее взгляда. Рукой пошарил под кроватью. Достал сумку, вытряхнул из нее апельсин, рыжей швырнул. Та поймала споро, снова засмеялась. Уже не глазами, а громко, счастливо. На ногах по гладким доскам к кровати, где он сидел, проехалась. Поцеловала, теперь в колено попала. Подмигнула, дверь за собой захлопнула.
Мирослав Игоревич встал, в ладони хлопнул:
— Выходи, домовой, друг мой бархатный. Будет тебе сейчас и варенье, и печенье, и пироги будут!
В обед того же дня Соколовичу шепнули, что Полянскую в город подземный забрали. Где из лучших толмачей искусных послов готовят. До конца месяца не выпустят.
Где-то в коммуналке хлопнула дверь. Мирослав дернулся. Глянул на часы на тумбочке — часа полтора уже прошло, Ясна не вернулась. Посмотрел на кровать — Огняна спала, не шевелясь. Мир встал, чтобы проверить её дыхание — не переборщил ли с зельем? Душегубка дышала ровно и глубоко, но была бледной. Ясе бы это зелье, да не достал он такое — никто не брался изготовить, только головой качали — не знаем, как делать, Мирослав, славный сын своего батюшки. Возьмите сонную булавку, ясный сокол, она хоть снов и не лишает, а проснутся не даёт. А и знали бы мы зелье сонное — что вам до того, его больше четырех седьмиц нельзя никак, а вашей девице, сами говорите, до конца жизни надобно. А такого, чтобы до конца — такого не бывает.
Стало быть, есть у Елисея Ивановича задумка, что делать по истечении четырех седьмиц. Мирослав однозначно был за то, чтобы привязывать. Он знал дивные узлы.
Так и не дождавшись Ясны, Мир сунул за пояс клинок, ударился оземь и обратился в орлана. Вспрыгнул на подоконник, вышел в проём и только потом расправил крылья. Батюшке соколом сподручнее было в окошко к матушке нырять, а ему с исполинским разворотом крыльев — жуть как сложно. Зато сегодня можно поспать почти целую ночь. Он за сон сейчас отдал бы целый пучок своих перьев.