Глава 7. Сивка

Глава 7. Сивка

Сивка-Бурка, вещая каурка, прижавшись выдающимся бюстом к фонарному столбу, смотрела, как Славушка и девица, тонкая, ладная, темноволосая, заходят в постройку с вывеской «Акварель». Девица — это Огняна, конечно, она ее и по картинкам в той воде чертовой узнала, и по выправке ратной, и по смелости: когда Мирушка девчонку защищать от шума какого-то на улице вздумал, та только посмеялась в ответ. Лошадка, идя подальше, останавливаясь почаще, следовала за ними от дома, или, вернее сказать, от каземата. Ну как следовала. Скрыться от славного воеводы даже волшебной было непросто, и она то и дело растворялась в воздухе, когда Славушка оборачивался или останавливался. Хлопотное дело было, да что уж.

Дом, в котором каземат тот был, на лошадку произвел впечатление самое удручающее. Жуткий, мрачный, темный. Тюрьма, как есть тюрьма! Подумать только, где ее мальчику работать приходится! И всё из-за Яги и родни её! Вещая у того дома за деревьями с раннего утра стояла, везде смотрела, да все примечала. Видела и как черт с ведром утром лаптями по асфальту шаркал, как Мирослав куда-то уходил в одиночестве, и, конечно, не пропустила рыжую Полянскую, которая с Зоряной Лешак вышла. Сивка белобрысую старшую ведьму легко узнала — вспомнила суды над той, что деток уморила. Вместе они, что ли,

там сидят, предательница и детоубийца? И Огняна с ними каземат делит? Трудно приходится девочке.

Лешак бодрая шла, бойкая. Чуть не зайцем скакала, пальцами щелкала, бормотала что-то себе под нос, как блаженная. Полянская же почти ползла. Бледная, глаза запавшие, идет — покачивается, будто ночь не спала. Может, по Славушке до утра рыдала? Или кого другого себе уже нашла, так развлекалась? Или погода ей эта не подходит — ветер, дождь, слякоть? В пески немочи южной, к солнцу надобно?

Сивка, как только Яга ушла, сразу просила мужа узнать про казематы ифритовы. Ее Индрик-зверь быстро обернулся, он фигура при князе не последняя. Не обманывала Яга — действительно, и обмен казематами есть, и лесная подала на свою племянницу заявку. Но Остромировне веры все равно нет, нет и не будет. Так что прежде присмотреться нужно, принюхаться. Потому и стояла Сивка, кутаясь в кашемировое пальто, зябко ногами в туфлях под ветром подергивала, смотрела и думала. Думала, что волшбою немедля платье срамное поменяла на приличное — вот же лесная издевается над ней, злыдня! — и что пальто по дороге купила мягкое, а то холодно. Что воняет в этом мире отвратно, и травы нет ни жухлой, ни сочной, одна грязная, и ягоды на кустах не растут. И волшебство здесь, именно здесь, у этого дома темного, само рассеивается, как песок под ветром разлетается, как вода сквозь пальцы утекает. Волшба какая или заклятие? Если же морок снимать, то уж лучше дальше отсюда пойти, мало ли!

А ещё Сивка думала, что коль не врет Яга и вернет Мирушке службу его, то не будет нужно соколу ясному в этом мире бестолковом так часто мотаться и так долго оставаться. Подадут на пересмотр Огнянино дело, оправдают девочку (Сивка сама проследит), переедут в терем Финистов кружевной, деток заведут, хлеб печь будут, жизни радоваться.

В полдень тяжеленные проклятущие двери выпустили Славушку её и Огняну. И пошли они куда-то, а Сивка следом отправилась, от дерева к дереву перебегая, то и дело с воздухом сливаясь. Душегубы хорошо шли. Легко, дружно. Словно бы вместе да наравне. С Полянской Мирослав так не ходил. Рыжая вечно то за локоть у Славушки держалась, то сама вперед бежала, или отставала, на какие-то цветочки-камушки заглядываясь. Хотя нет, кривит душой лошадка, было, было у них это самое «вместе». Когда в обнимку шли. И никого вокруг не замечали. И плавились — он от ее ладоней, которыми рыжая его за пояс держала, она — от его рук на своих плечах.

Что в Полянской вещая смогла прочитать сразу же, так это кровь горячую, бесстыдную. Ифриты, одно слово! И всякий раз, как смотрела на девчонку, то простыни размётанные видела, то глаза жадные да губы зацелованные. А еще — сомнения, волнения да ложь ее эту вечную. И Мирославовы метания — да пара ли он ей, да хорош ли достаточно, да не поменяет ли на кого получше. Так, считай, два года и бились они, не меньше, как с той зимы, когда Мир их познакомил, а, должно быть, и раньше было, да Сивка не ведала, хоть вещей и была.

Горько было Бурке смотреть, как Славушку ломает, горько и обидно, он же на ее глазах вырос! Маленький был такой, глаза чистые, ладошки добрые. Вечно с ней по полям бегал, Сивка и верхом его ездить учила, и со зверьем знакомила, и к Марьюшке на спине отвозила. Каурка вздохнула. Марьюшка добрая была, щедрая. Все о зверье да людях заботилась, всем помогала, никому не отказывала. Финист, как и Мирушка, не велел морок накладывать — да поди, да отстань, да сами разберемся! Узнал — лютовал бешено! Посуду всю разбил, скамью сломал, велел Сивке на глаза ему никогда более не показываться. А Марьюшка Финисту сказала — не сметь родней разбрасываться! Твой же дед, небось, вещую просил, сам наставлял, а бабка тайну передавала. Ты ж о мороке том знал, о том, что накладывать она его обязана, когда сомнение есть, и паче если просят. Ведал, так почто теперь лютуешь? Все в обычаях ваших семейных, к ним обращайся! И руку на шею Сивке положила. И дружили они с тех пор.

Мирослав с Огняной из того ресторана вышли, видать, в каземат опять направились, листья по пути ногами пиная. Снова плечом к плечу шли, снова вместе. Огняна медленнее — Славушка медленнее. Он на неё голову повернет — а она уж давно его взгляда ждёт. И ладно у них так всё, слитно. Созвучно даже. Видела у них каурка и честность друг к другу, и понимание, и доверие, такое, которое без слов. Сомнений нет, страха нет, горечи, вранья тоже нет. Сивка прищурилась, вперед шагнула, Решетовскую глазами поймала. И снова Полянскую вспомнила.

Было в рыжей то, что страшило вещую более, нежели обида за Мирославовы мучения. Более, нежели досада, что балованная эта рыжая, и готовит плохо, и шить не умеет, и хозяйство не ведет. И даже более, нежели ее, Сивкин, гнев о том, что не чиста девица, не чиста была до Мирушки! Это все пережить можно, смириться, научиться. Каурку сама Полянская пугала. Кроме простыней тех и вранья, видела Сивка, что эта рыжая, коль посчитает нужным, против всех пойдет. Против семьи, земли родной, против обычаев, против закона и здравого смысла, и мужа своего. Одна пойдет, не дрогнет. И пойдет за что-то, что именно ей, рыжей, важным кажется. Решит птенца спасти — город спалит, не побрезгует. А коль в том городе Мирушка окажется? И ведь права, права каурка оказалась! Какой приговор у Полянской? Предательница. Потому что ни основы в ней нет, ни верности. А когда целый мир предала — и Славушку предаст. Пропащая. Другое дело — Решетовская. Пострадала девочка за верность приказу. Ошиблась — ну так не знала ведь! А среди душегубов предателей нет. Там зубами вцепятся и до смерти держать будут.

Славушка с Огняной меж тем остановились. Она спросила у него что-то и вдруг на миг вся лиловой волшбой озарилась. Быстро и едва заметно, для иного волшебного, кто не вещий, и не видно будет, но Сивке много дано ведать, хотя и не всё. Каурка моргнула — вот же, недосмотрела! Все на честность, на сплоченность, на понимание глядела, а любовь, любовь — вот, что важно! Да ещё чтобы чистая, искренняя. Любит девочка эта, да ещё как любит! Даже волшбы лишённая, лиловым осветилась! А он, сокол ясный, не светится, но смотрит ласково. Но его любовь мороком опутанная, вот и не светится. Но это она сейчас исправит.

Вещая из-за дерева вышла, пальто зеленое одернула, каблучками к родне застучала.

— Славушка!

Мирослав сделал быстрый жест ладонью, означавший — отбой, свои. Решетовская на воеводу коротко глянула, послушалась — нож в ножны вернула, на молодуху уставилась. Пальто зеленое, на груди распахнутое. Под пальто — платье каурое струится складками до колен. Волосы по ветру летят, едва ли не до пят, и оттенка странного, белого почти. Лицо — не молодое, не старое, не доброе, не злое. Волшебное.

Душегуб бровь вскинул, обниматься с волшебной пошел. К груди прижал, в щеки зацеловал, за плечи подхватил, от земли приподнял, губами ухмыльнулся. Поставил на асфальт обратно, от макушки до пяток взглядом окинул, кивнул одобрительно.

— Не ожидал, Сивушка, да и узнал не сразу. С чего праздник такой? — спросил тепло.

— А ты, сокол мой ясный, думал — навещать тебя на ненашинской улице лошадь копытами прицокает? — поправила волосы молодуха. — Дай ещё раз обнять тебя, когда такое чудо снова выпадет!

Мирослав снова крепко обнял волшебную, но взгляд его Огняне не понравился. Насторожился Соколович, напрягся. Чуть-чуть совсем, и не отличить, когда бы такого прежде не видала.

Кто эта белобрысая-то, чего на воеводе виснем висит?

— Сивка-Бурка я, деточка, — гордо и благожелательно представилась молодуха, отпуская из неловких объятий Мирослава. Огромный бюст страшно мешал ей. — Впервые в жизни Славушку обнимаю! — порадовалась она и с недоумением уставилась сверху вниз на заколыхавшуюся под тканью грудь. Вздохнула. Грудь вздохнула тоже.

Огняна глаза округлила, рот открыла. Как-то она, всё-таки иначе себе вещую лошадь представляла.

— Огняна Елизаровна, — представил Решетовскую Мир, кивнув на душегубку.

Волшебная лошадка так явно обрадовалась, что Решетовская почувствовала себя неуютно. И чего, спрашивается, на ней свет клином сошёлся? Она — дочь бражников, осужденная, не знатная, без кола и двора, у неё всего и богатства, что слава воинская да любовь княжича Глинского. Душегубка на Соколовича вопросительно глянула — мол, что это значит. Мир едва заметно головой мотнул — спокойно, выясним.

Сивка на их переглядки посмотрела, будто светом изнутри зажглась. Рукой Мирославу и Огняне махнула — на детскую площадку рядом пригласила:

— Я Славушке — родня отцовская, — объяснила лошадь с достоинством. — По бумагам — самая дальняя, а рос он со мной, со мной и матушкой. Не люблю этот мир ненашинский, но про помолвку вашу услышала и захотела заглянуть, поздравить.

Огняна рот открыла возразить, да не успела.

— Поздравляй, — каким-то странным голосом сказал Мирослав, и Решетовская немедля рот закрыла.

Скосила глаза на воеводу, тот руку правую к голове поднял: делай как я. А сам жест завершил ловко — будто висок потёр. И на скамейку, изрисованную ромашками и зайцами, уселся, к Сивке повернувшись. Душегубица рядом опустилась, плечом его по руке задела, улыбнулась коротко. Помолвка, значит, помолвка, наша, так наша. Надо Соколовичу — подыграет.

Сивка кивнула медленно, подумала о чем-то, потом к Мирославу шагнула, ладонь к глазам ему поднесла, на миг задержала.

Душегуб застонал коротко, за глаза схватился, пополам согнулся. Огняна первым делом его за плечо ухватила, ладонью к себе лицо бескровное подняла, да на молодуху угрожающе глянула. Вскинулась тут же, стала, надзорщика собой от Сивки-Бурки закрывая, лошадь от Мирослава оттесняя.

Каурка угрозе не вняла — Огняне улыбнулась ласково, снова будто одобряющие.

— Всё уже, Славушка, уже теперь всё, — сказала она с тихим сочувствием. — Прости, родной, застарелый морок — он иногда больно снимается.

— Застарелый что? — спросил Мирослав, выравниваясь.

Выглядел он потерянным. Огняна, убедившись, что никакой больше гадости от волшебной лошади не предвидится, на корточки перед ним присела, руки сухие шершавые ухватила, в глаза мутные заглянула. И вмешиваться страшно было, и оставить его ныне — тоже. Не за Мира, не малец, поди. Вообще, в целом — страшно. Как к русалкам в лёд постучать.

— Морок, — повторила Сивка и на раскрашенную шину, в землю вкопанную, устало присела. Огняне не мешала, смотрела только, как душегубка руки Мирославовы гладит, в глаза ему смотрит, да улыбалась себе под нос тонко. Посоветовала:

— Ты, Славушка, голову ниже плеч опусти, получше будет.

Славушка голову послушно опустил. Сидел, молчал, дышал. У него так немилосердно крутилась голова, словно он только что как дервиш, в песках виденный, час прокружился. И ещё картинки мелькали. В одно время, в одном времени, а всё ж разные. И одна ярче других была — Яся с ифритом в их с Ариной избе, и та же самая изба, а — пустая.

Рештовская по сторонам глянула, рук надзорщика не отпуская, на скамейку обратно села. Чтоб обоих сразу видеть. Потому что спиной почувствовала — сейчас что-то нехорошее будет. Уж больно медленно Мир дышать начал. А говорить, напротив, слишком часто. И взгляд у него… Будто шел к Полянской на свидание, а его там Чудо-Юдо в ратном облачении поджидает.

— Наш? — ровно спросил Соколович, так и не подняв головы, на ладони Решетовской не реагируя. — Семейный? На страх, самый сильный? И Ясну морочила?

— Да, милый, — в голосе у Сивки что-то совсем грустное мелькнуло.

— Три года прошло, снять решила? — голос у Мира затвердел ещё сильнее, и Огняна руки убрала. Других способов успокоить такого Соколовича она не знала, а этот сейчас и у самой Ясны бы не сработал, пожалуй. Ну и что ей делать, спрашивается, за Полянской бежать?

— Благодарствую, девять лет мне не с руки было бы, — продолжал надзорщик ровно, голову не поднимая. — Но что так без затей-то? В тридевятое царство на другой жениться меня не отправила, Ясну таскать посохи не заставила.

Огняна немедленно глаза в землю уткнула, ногтями в ладони вцепилась. Матерь Сварожия, это когда ж Соколович столько говорил, а? Что происходит-то? Может, морок тот ему губы связывал? Была ж какая-то история про девчонку морскую, что за молодца свой голос отдала, да и ноги впридачу. А вдруг морок этот семейный так же действует?

При мысли, что воевода Мирослав Игоревич теперь начнет щебетать как Полянская, душегубица почувствовала легкую тоску по дням былым. Глянула на Мира с сочувствием, на Бурку — чуть ли не с угрозой. Принесла ж тебя нелегкая!

Соколович, уткнув локти в колени, взад-вперед качался, обхватив затылок ладонями. Сивка рядом сидела, на него поглядывала, пальцами гриву перебирала. Огняна прищурившись, смотрела, как ее волосы, лёгкие до невозможности, стелились по едва заметному ветру, как губы в улыбку странную складывались — и грустную, и добрую. И дико, до дрожи, до крика скучала по волшебству. Василиса только что волшбой на ее глазах вся переливалась, теперь Сивка искрится. Только у этой волшба странная. Не злая, не добрая. Испытывающая. Бесцветная. Словно знаешь, что есть она, но не видишь. Бывает вообще такая?

Мирослав, наконец, голову поднял, Огне знак подал короткий — не вмешивайся. Встал. За плечи поднял с шины родственницу, ладони продел ей в волосы, на затылке в замок пальцы сплел. Спросил тихо:

— Меня Ясна с девицами видела. Теми, которых не было, — и тряхнул Каурку за голову, прошипел полозом:

— Которых никогда не было!

Вещая головой повела, руки у Мирослава сами собой упали. Сивка губами дернула, себя за плечи обняла, качнулась, заговорила как он — тихо, но буйно и горько:

— Ты просил морок не накладывать. Я два года, два года, почитай, не трогала эту рыжую! Она лгала — я молчала. Она тобой прикрывалась — я молчала! Она сомневалась в тебе, в себе сомневалась, по мелочам убивалась, о простынях только и думала — я молчала! Вы ведь… Вы не разговаривали даже, Славушка. За два года вы и не поговорили толком. У вас или служба — или койка эта проклятая! Только ведь не вся жизнь на простынях-то проходит. Ты ее не знал, она тебя не знала. Я пустила ей немного тумана до морока — вот она тебя с девицами и думала, что видит. Чтоб понимала рыжая, чего она боится. Чтоб пришла к тебе. Чтоб поговорила. Не пришла, не поняла. Всё койкой лечила, и лихо, и радость, и страх свой. Тогда я и дала — сильный морок, обоим. У толмачей, в избы когда вы друг к другу пришли. А после всего… Она всегда знала, что на самом деле у тебя было. Из того, чего она боялась. Или сама в том месте оказывалась, или мороком являлось.

Соколович зарычал горлом, в остов качели детской уцепился. Сколько ж баб, которых он потом, после морока, в ненашинских барах подцепил, Яся видела, о скольких ведала? Да сколько их вообще было? Да как она молчала, боги, как молчала-то? И как простить смогла и с ним быть?

Огняна в скамейку вжалась, руки в карманы куртки сунула, зажмурилась и истово пожелала исчезнуть отсюда. Она лишь несколько дней назад узнала, что Елисей — княжич. И как только думать смогла, так сразу и мысль за хвост поймала серую, гнилую — не пара она ему. В разных мирах живут дочь бражников и сын славных воевод-княжичей. И что с того, что у них настоящее общее? Война всех равняет, да война заканчивается. И что будет потом? Зачем рядом с княжичем она станет? Что даст светлому да золочёному?

Огня тонула в этих мыслях, да выплывала. Потому что Елисею верила. Словам его — тем, давним, на квартире съемной. Глазам его. Рукам, что, как невесту, за пояс её перехватывали. И деяниям его — когда всю свою волшбу положил, лишь бы с нею быть. Она выплывала только лишь на этом да на своём упрямстве, но что было бы, когда бы хоть раз Огняна увидела, как Елисей другую ласково обнимает? Если бы показалось хоть на миг, что Володя, о сыне рассказывая, глаза опустила?

И вечно непонятная, странная, дурная Полянская стала вдруг не просто соседкой по каземату, которая Решетовскую на лестнице обнимала и которую Мирослав для себя выбрал. Она стала вдруг Огняной, которая видит, как Елисей с Есенией целуются.

Решетовская перестала жмуриться и глазами, огня полными, на Сивку-Бурку посмотрела. Будь в ней волшба — сожгла бы гриву, как пить дать.

А потом о Ясне подумала. С которой морок не сняли. О мороке говорить нельзя, пока не снят, век замороченным ходить будешь, это всякий знает. Даже когда простой морок, лешим наведенный. А уж когда кауркой, так наверняка. Подумала — вот у Елисея перстни фамильные, терем резной, сапоги-скороходы от семьи достались. А Соколовича чем семья одарила? Мороком? Хоть бы скатерочка вышитая рыжей перепала после замужества, а не гадость эдакая! И для Ясны душегубка огонь своей злости переломила. Глаза на Мира перевела, руки тревожные в карманы сунула. Каурка — она вещая. Много видит, да, поди, не всё рассмотрит.

— А я? Я почему не видел Ясю с другими? — спросил Мирослав, к лошадке резко оборачиваясь.

Каурка опустила глаза, туфелькой песок прочертила.

— Не видел, значит не было.

Не было! Ничего не было! И ифрита не было — то только морок! И капитана ненашенского не было! И никого, никого после него у Яси не было!

— Славушка, милый, — тихо начала каурка. — Не пара она была тебе, не пара. Ты бы с ней измучился. Ну нельзя жить только под одеялами, нельзя без доверия, без надёжности. Нельзя, чтоб рядом человек был, который спину тебе не прикроет!

Соколович к каурке шагнул, за плечи схватил, как давеча, над землей приподнял. И тряхнул так, что у вещей зубы друг о друга стукнули. Проскрежетал угрожающе:

— Я с Ясной не в бой идти собирался, на то дружинники есть! Я жить с ней хотел!

Пальцы разжал, каурая на землю будто по воздуху опустилась. Взглянула снизу вверх, тяжело взглянула. Не согласна она была с ним, в правоте своей уверена. Мирослав над родственницей своей завис и замер вдруг. Так замер, что, Огне показалось, и дышать перестал. И слова будто на губах застыли, а ветер по детским горкам и лесенкам незнакомый шепот метал:

— Война. Трибунал. Приговор. Всё могло быть иначе. Что ты наделала?

А потом так тихо-тихо припечатал:

— Ты же одна у меня из семьи оставалась…

И поняла Огняна — сейчас ударит. Со скамейки одним прыжком до Мирослава долетела, лицо ладонями ухватила, от Сивки оттеснила, стала так, чтобы каурка не видела её лица. В глаза воеводе посмотрела остро, требовательно. А заговорила совсем по-другому, как медом полила:

— Ну что ты, Мирушка, что ты, родной! Было — и прошло. Всё к добру, слышишь? Что бы мы делали, когда бы встретились, а ты женат уже был?

Соколович, злой, ошалевший, понял Огняну не сразу. Смотрел на неё без выражения, а в глазах просьбу прочитать не мог. Он ничего сейчас не мог, только рушить и ломать, и кровавая пелена перед глазами была такая, что он и Решетовскую-то видел слабо. Снёс бы, наверное, и не заметил, да она взгляд его держала. Огняна всё говорила, по лицу гладила, и, когда он на неё осмысленно глянул наконец-то, руку правую подняла, только не висок потерла, а волосы убрала. Делай как я, Мирослав Игоревич, делай как я.

Огняна, не рискуя от бешеного каменного Соколовича глаз оторвать, Сивке рукой махнула — подождите, мол, в стороне. Взгляд Мира отпустила, на шею ему кинулась, к уху его губами прижалась, волосы светлые длинные на лицо себе невзначай бросила. И, молясь, чтобы у вещей лошади не было слуха как у сверчка, что всё обо всех услыхать может, зашептала душегубу в самое ухо:

— Она Ясне морок не сняла.

Мир вздрогнул, но Огня только обняла его крепче. Почувствовала, как он послушно положил руки ей на плечи. Услышала, как выдохнул. И только тогда отстранилась, сигареты в кармане его куртки нащупала, вынула и в ладонь ему вложила. «Я сама», — сказала. А сама к Сивке-Бурке пошла, что площадку детскую медленным шагом обходила.

— Он простит, — сказала Решетовская, идя в ногу с лошадью и все время сбиваясь — какая-то у неё походка была, будто пляшущая. — Не сразу, но простит.

Сивке-Бурка кивнула грустно, на Огняну посмотрела, на севшего на скамью Мира обернулась, снова кивнула, себе уже.

— Ты не бойся, я тебя морочить не стану, — сказала понимающе. — Просить меня о том уже некому, в просьбе такой я отказать не имею права. А сама не буду. Нет у тебя камня на сердце.

— А кто за него просил? — подала голос Огняна и почувствовала, как губы леденеют. Мирослав на них не смотрел. На скамейке сидел, курил. С силами собирался. Не убил бы кого, а то Решетовская не знает, на какую руку ему прыгать — у Соколовича ведущей не было, обеими бил одинаково.

— Так Марьюшка, покойница, — ответила лошадка.

Огняна едва сдержала недоброе ругательство. Никто тебя так, как семья, не переломает. Жива-матушка, да что ж волшебные со своими делают? На чужих бы отыгрывалась, своих, своих-то зачем так мучить?

— То к добру всё, — Сивка обнаружила карманы в пальто, руки в них, на ветру заиндевевшие, сунула. — Я мороков немало за сто лет наложила, род раньше большой был, могучий. Почти все — кто сразу снял, кто чуть погодя. Там просто — нужно шаг друг к другу сделать, а не прочь. Если прочь уйдешь, если правду будешь искать у кого другого, а не у того, его любишь, то девять лет придется мучиться. Там снять тоже не сложно — поговорить о том надобно. Вот и говорили. Все говорили. Все жили потом душа в душу. Славушка не смог. Значит — не его судьба. Не жить им вместе. Но к добру же! Остался бы с ней, так, глядишь, на тебя и не глянул бы. А ты девица славная.

Огняна кивнула. Славная, кто ж спорит. А сейчас ещё лучше будет.

— С Полянской морок снимите, окажите услугу, — попросила она усталым голосом, молясь, чтобы звучало убедительно. — Не хочу ей зла. Пусть найдёт свое счастье.

Сивка-Бурка кивнула, сердцу доброму радуясь.

— Отчего же не снять? Веди, девица-красавица.

Мирослав шёл тяжело, слова не говорил. Огняна обрадовалась — вот это точно к добру. Пускай молчит, пока с Ясны морок не снимут, потом пусть сам со своей родней разбирается, то не её печаль. Она в это ввязалась потому лишь, что понимала — страшно, когда единственная родная кровь предает. Тут не то что Соколович — тут кто угодно сломается. А морок снять надобно.

Ясна вышла к ним из клуба в одном лишь ифритовском костюме, безумного какого-то жемчужно-синего цвета, золотом искрящимся, затканного. От груди до самых чресел — лишь кожа нагая, тоже золотом отливает, цепочками подрагивает, в пупке камушек синий сверкает. От шеи к персям — тоже цепочки водопадом. На персях — бахрома живыми волнами на ветру колыхается. И волосы распущенные рекою, каменьями на цепочках поверх украшенные, одна лишь жемчужина на лоб ниспадает. Решетовская злорадно на Сивку глянула, пока та к Ясне шла, будто на тризну опаздывала. Бедная лошадка, она не переживет, когда правду узнает.

— Что-то случилось? — спросила Ясна вместо приветствия. Она так издергалась за последнюю неделю, что добра уже ни от чего не ждала. Особенно от странных гостей, выдернувших её прямо с выступления.

Ей не ответили — и Мир, и Огняна, боялись, что Бурка что-то заподозрит и морок снимать раздумает. И только когда Сивка отняла свою ладонь от глаз Яси, и та со стоном на землю рухнула, Мир, куртку с себя срывая, к ней бросился.

— Ясь, ты слышишь меня? Все хорошо уже, все пройдет. Яся моя, горе моё рыжее, — зашептал он в рыжие волосы, губы о её каменья сдирая и в куртку Ясну кутая. Плевать ему было и на то, что Сивка здесь, и что Огняна смотрит. На всё плевать.

Решетовская на ноги рыжей, в тапочки изношенные обутые, глянула, вздохнула, куртку расстегнула. Болеть волшебным у ненашей нельзя, это она точно выучила.

— Славушка? Что это значит, Славушка?.. — только и спросила Сивка-Бурка, на ответ не надеясь. И так понятно было, а спросила она от растерянности и от того, как ловко два душегуба ее провели.

Но Мирослав, Ясну стонущую на руки взял и на Сивку прямо посмотрел, пока Огняна ноги рыжей в свою куртку закутывала.

— Это значит, что Огняна Елизаровна, — очень медленно и вдумчиво ответил Соколович, — предпочитает княжича.

Решетовская фыркнула, хотя и понимала, что не к месту. На Сивку глянула победно, куртку круг белых ног завернула плотно и от Мира с Ясей отступила.

— К-какого такого княжича? — спросила остро лошадка, глядя на узкие кожаные ремни, что держали у пояса Решетовской нож. Душегубка ей перестала нравиться. Сивка лжи не любила, а особенно не любила той, которую разглядеть не сумела. Но откуда же была тогда волшба лиловая? Уточнила:

— Того ли княжича, о котором вы говорили, когда я подошла?

— Того, матушка, того, — гордо ответствовала Огняна и ушла следом за Миром с Ясной на руках.

Остановился Соколович только на пороге каземата. Огняна и порадовалась: с такой скоростью ходить — заболеть сложно будет. Хорошо воеводе с его ногами аршинными, а она едва не бежала следом. Согрелась.

Мир был страшен — черный, тусклый, каменный. Совсем каменный, даже когда шел, даже, когда голову поворачивал. Яся неловко обнимала душегуба за плечи, рыжая голова на мужское плечо никак не пристраивалась, моталась где-то в районе мирославовской груди. Ведьма бормотала, спотыкаясь на согласных:

— Не болит ничего, но ломает ужасно. Может, какая хворь новая? Скажи девочкам, чтоб ко мне не подходили, вдруг заразная?

— Это не хворь, Ясь, — без выражения ответил душегуб, усаживая рыжую за стол. Стащил с нее куртки. Сделал знак Огняне — присмотри. Вышел.

Ясна ткнулась лбом в стол, перекатила голову направо, налево. Замычала невнятно, замолчала, снова замотала головой. Потом вдруг проскулила жалобно, едва слышно:

— Прям в глаза впечаталась. Мир, у нас что — новое наказание ввели? Теперь без сна показывают? Убери, а? Не хочу смотреть, не хочу, три года во сне любовалась!

В ту же минуту ровно села, зажала ладонями виски. Поймала взглядом Огню, моргнула, спросила вполне нормальным голосом:

— Кофе у Светы попросишь? Она машину купила, очень вкусный получается, — повернулась к попугаю, уткнувшему клюв в раму. — Спокойно, Воробей. Сейчас, пять минут посижу, все нормально будет.

И тут же с размаху голову на стол уронила, Огняна только ладони подставить успела.

Вошёл Соколович, в одной руке — чашка, в другой — горсть конфет. Поставил все на стул, отнес в свой каземат. Забрал с Ясиной койки одеяла, мех, подушку, закинул к себе на матрас. Поднял рыжую за пояс, да за полураспахнутой дверью с нею и исчез.

— Кофе, Ясь, — услышала Огняна тихий голос Соколовича, — Света налила.

Больше ничего не слышала, только ровно-гулкий мирославовский шепот. Громкий, но через стену ни слова не понять, такие стены в их казематах особые. Потом тихо стало, чашка звякнула. Снова шепот. Снова чашка. Конфеты зашуршали. А потом Яся захохотала. Дико, буйно, радостно. Словно ее повесить обещали, а потом смилостивились — да ладно, уж, пристрелим тебя, матушка.

Рыжая смеялась взахлеб, пытаясь что-то объяснить, но все не получалось. Глупость какую-то несла несусветную. Плевалась, стонала, снова смеялась.

— Да ведь… Послы… Бумаги… Год!.. Позволили… За допуск… Финистович! В тот день! Да я же!..

Огня встала, вышла из каземата, тихо за собой дверь прикрыла. Села в коридоре на скамейку — Зоряну дожидаться. Посидела, подумала. Пошла на кухню, выбрала там бутылку с наливкой. Вроде, старшая апельсиновую уважает. Или это абрикосовая? В любом случае, оранжевая там одна стоит, последняя.

По коридору сновали соседи: с грязными тарелками, мокрым бельем и взаимными претензиям. Марина искала веник. Вика — тишины. Теф — тысячу до конца недели. Яшка — красную точку, которая прыгала из Ксанкиной белой палочки.

А три часа спустя старшая и младшая ведьмы сидели на той же скамейке вдвоем: Огня — ровно, Зоря — ноги в джинсах подобрав к поясу. Послушав Огнянин рассказ, Лешак махнула четверть бутылки из горла, как воду. И теперь молчала, глаз не открывала.

Душегубица, сжавшись, ждала — петь станет? Вспомнилось, как Полянская ей говорила: если Зоря поет — или за руки ее хватай или на пол падай. Вот Решетовская и пыталась понять — что старшей лучше будет. Но Лешак не пела. Наощупь снимала с пальцев кольца, складывала в карман куртки. Потом вытаскивала, надевала. И так по кругу, с закрытыми глазами.

Наконец, Зоря кольца сняла, в карман положила. Повела ладонями по лицу, спросила с интересом:

— В жизни каурку вещую не видела. На что это копытное похоже?

— Патлы белые, глаза странные, грудь колесами. Говорит, словно ржет, — пожала плечами Решетовская.

Старшая усмехнулась в ладонь, как Полянская. Или это Полянская как старшая?

— Значит, говоришь, сама сняла? — уточнила Зоряна. — Через три года? Хотя могла на девять лет оставить?

Огняна кивнула. Зоря встала, куртку одернула, лоб потерла. Улыбнулась очень ласково, так обычно голодные волки щерятся. И к двери пошла. Остановилась, обернулась. Сказала задумчиво:

— К комендантскому часу вернусь, даже раньше должна. Но если что случится — хватай Ясин телефон, набирай меня. Я у нее в Зорынычах числюсь. Спасибо, Огняна.

И ушла.

Решетовская еще немного в коридоре посидела, нечего делать — в комнату пошла. Лампа маленькая горит, простыня на окне от фоточки шуршит, Воробей молчит, стол с тухлой кашей в тарелках поскрипывает. А за стенкой тишина как на погосте. Заглянула туда в щель от приоткрытой двери, на всякий случай. Мирослав сидел — ботинки на матрасе, колени согнуты, спиной стену подпирал. Одной рукой рыжую к груди прижимал, второй косы ей распускал, по голове гладил. И шептал что-то тихо очень, не останавливаясь.