Глава 5. В которой мелькают верстовые столбы, пейзажи, рожи и чавкающие звуки

Глава 5. В которой мелькают верстовые столбы, пейзажи, рожи и чавкающие звуки

Дорога — это не просто перемещение из точки А в точку Б. Это медленное перемалывание пространства и времени скрипучими колёсами, ежедневный ритуал, где главными божествами были пыль, забивающаяся под ногти и въедающаяся в поры кожи, и вечная, ноющая неудовлетворённость телом. Моё тело, воспитанное на перинах из лебяжьего пуха, купаниях в тёплом молоке и розовой воде, уже через три дня возненавидело всё на свете: продавленные сиденья кареты, обтянутые потертым сафьяном, ухабы, выбивающие душу, собственную скованную спину, мою безрассудную идею и весь этот бесконечный, пыльный мир за окном, который не желал кончаться.

Но я выковала в этой дорожной муке новое зрение, новое обоняние, новый слух. Я узнала, что мир звучит не только струнными квартетами и шелестом шелка. Он гремит ободами по булыжнику, хлопает порыжевшими от грязи холщовыми пологами кибиток, стонет от натянутых вожжей и храпит по ночам спящими на сене погонщиками. Я узнала, что мир пахнет. Не изысканными духами в гранёных флаконах или букетами в хрустальных вазах бальных залов. Он вонзал в ноздри едкую смесь конского пота и навоза, сладковато-смолистый дым костров, перебиваемый резкой нотой дёгтя, которым смазывали скрипучие оси. Он дразнил ароматом свежеиспечённого ржаного хлеба из придорожной пекарни, от которого скулил желудок, и горьковатым чаем на травах, который пили ямщики. И да, всё тем же сырым, железным запахом мяса, которым я по ночам, украдкой, потчевала свою зубастую, тайную братию в глиняном горшке.

Пересекая границу Стельвальда, я, глупая, выдохнула, думая, что самое страшное — пограничные досмотры, подозрительные взгляды стражников — позади. Ан нет. Самое изнурительное, как выяснилось, — это перманентное пребывание в шкуре призрака. Алисия фон Хоффман, тихая, убитая горем вдова, должна была быть тенью. Её улыбка — это кривая, болезненная черточка в уголках губ. Её глаза — всегда опущенные, созерцающие узор на платке или пыль на ботинках. Её реакции — вздрагивание от громкого смеха, от стука колёс о мост, от окрика кучера. Её речь — односложная, прерывистая, лишённая интонаций. Моя же натура, не буйная в обычном смысле, но живая, жадная до впечатлений, жаждавшая споров, смеха и вопросов, рвалась наружу, как пар из перегретого котла. Порой я ловила себя на том, что, увлёкшись, жестикулирую, доказывая что-то вознице о породах лошадей, или мои глаза, забывшись, ярко горят, с любопытством выхватывая из пейзажа детали: как устроен колодец-журавль, как девчонка гонит гусей, какой причудливый узор сложили облака. Тогда я, спохватившись, будто ошпаренная, вжимала голову в плечи, натягивала на лицо маску — не скорби даже, а небытия — и принималась бесконечно кашлять в платок, пропитанный настойкой лаванды.

Мои спутники в масках не нуждались. Их отвратительное поведение было искренним и непосредственным.

В одной из придорожных таверн, больше похожей на тёмную, пропахшую кислым пивом и дымом берлогу, ко мне за столик, заваленный крошками и липкими кругами, подсел дородный купец. От него разило луком, дешёвым табаком и той грубой самоуверенностью, что граничит с животной глупостью. Его жирные пальцы, унизанные перстнями из фальшивого граната, барабанили по столу.

— Одинокая дамочка в таких дальних краях — это птичка, сама в клюв просится, — просипел он, и его глаз, маленький и заплывший, похабно подмигнул. — У меня повозка крытая, мягкая. Может, согрею вас в дороге? И не только в дороге.

Я собирала в кулак всё своё презрение, готовясь выдать заученную, ледяную фразу отказа, как вдруг из-под скатерти, прямо у моих ног, где стоял горшок, раздалось громкое, сухое щелканье, словно лопнула скорлупка крупного ореха. Купец нахмурился, отодвинув кружку.

— У вас что, таракан? Или сверчок проклятый?

— Память о муже, — вздохнула я, наклоняясь и нежно проводя рукой по шершавому краю горшка. — Его любимая герань… Иногда так скрежещет. Будто душа его тоскует и не находит покоя.

В этот момент мой «просто кусачий», видимо, счёл, что слов недостаточно. Длинный, гибкий, покрытый едва заметными колючками побег, точь-в-точь зелёная щупальца, выскользнул из-под холщовой ткани и с молниеносной точностью впился в мясистую ляжку купца, зажав сантиметр жира и сукна.

— Ай-яй-яй! Чёртова тварь! — взревел он, подскакивая так, что скамья заскрипела. — Крыса! Здесь, под столом, крыса сажённая!

Он, побагровев, начал шаркать сапогами, заглядывая под стол, но побег уже втянулся обратно, слившись с тенью. Я сделала глаза круглыми, наполнив их наивным ужасом и слезливой печалью.

— О, простите, возможно, это… привидение моего Йохана. Он при жизни был человеком крайне ревнивого нрава. И, кажется, смерть этого не изменила.

Купец побледнел так, что его щетина показалась синей. Он отодвинулся от моего столика, будто от чумного барака, крестя воздух толстыми пальцами, и более не приближался. А моя герань весь вечер издавала тихое, довольно пощелкивание, словно перебирала невидимые бусины.

На другой день, когда солнце висело в зените белесым раскалённым диском, с нами случилась беда — ось телеги, надтреснутая, видимо, ещё давно, сломалась с сухим, обречённым хрустом. Кучер, осыпая мир чересчур цветистыми ругательствами, поплёлся в видневшуюся вдалеке деревушку за плотником, оставив меня одну на пыльной ленте просёлочной дороги. Тишина, наступившая после удаляющихся шагов, была оглушительной. Солнце пекло макушку, комары вились облаком, звонким, нервирующим хором. А из чащи леса, плотной, тёмно-зелёной стены, донёсся протяжный, леденящий душу вой. Не одинокий, а перекликающийся. Волк. Или волки.

Я сидела на своём дорожном сундуке, обхватив горшок так, что пальцы побелели. Это был уже не страх разоблачения, не социальный ужас. Это был древний, первобытный, животный страх — страх плоти, осознавшей себя возможной пищей. Страх темноты в чаще, острых зубов и горячего дыхания. Сердце колотилось, как пойманная птица.

И тут моя «полынная» тихоня проявила инициативу. Скромный кустик вытянулся в сторону леса, и его тонкий стебелёк издал резкий щелчок, похожий на звук бича. Потом ещё один. Не слепой атаки, а скорее предупреждения, вызова. Я, затаив дыхание, вгляделась в зеленоватый мрак под деревьями. Среди теней мелькнуло что-то серое, низкое, скользящее. Комок холодного ужаса подкатил к горлу. Но растение не отступило. Оно щёлкнуло в третий раз, и от него, от этого самого неказистого кустика, волной повеяло резким, горьким, пьянящим запахом полыни. Запах был невероятно концентрированным, искусственным почти, он перебивал все лесные ароматы — хвою, влажную землю, прелую листву. И случилось чудо: волчий вой оборвался на полуслове. В чаще послышалось недовольное шуршание, хруст сучка, и тишина за лесом стала просто тишиной, а не зловещей паузой.

Я смотрела на свой горшок с новым, почти благоговейным чувством. Не как на ботанический курьёз, припасённый для академических опытов, а как на странного, молчаливого, но верного союзника в этой чужой, полной скрытых угроз вселенной.

Дорога продолжилась. Пейзажи за окном менялись с калейдоскопической, утомительной быстротой. Суровые, поросшие елями и пихтами стельвальдские ущелья и туманные долины сменились холмистыми, тучными равнинами, засеянными пшеницей. А потом, после очередного пограничного столба с двуглавым имперским орлом, мы въехали в земли Трейндельской империи. Здесь воздух дрожал от иного ритма. Дороги стали шире, ровнее, мощёнными мелким, укатанным гравием. Поток оживился: мимо нас теперь не только тащились крестьянские телеги, но и лихачо пролетали статные кареты с гербами, и, что поражало больше всего, урчали и лязгали странные экипажи на колёсах с паровыми двигателями, из трубок которых вырывались клубы белого пара. Они пахли горячим маслом, углём и прогретым металлом — запах прогресса, грубый и неоспоримый.

Мы проезжали мимо исполинских фабрик, чьи кирпичные трубы, как чёрные пальцы, вонзались в небо, испуская смрадные шлейфы дыма, застилавшие солнце. Мимо аккуратных, вылинявших в один шаблон деревень с черепичными крышами. Мимо показных, безвкусно роскошных вилл новых богачей — не родовых аристократов, а выскочек-промышленников, сколотивших состояния на стали, паровых двигателях и железных дорогах.

Я чувствовала себя не просто провинциалкой, а существом с другой планеты. Мои скромные, тёмные, хоть и добротно сшитые траурные платья, ещё вчера бывшие идеальным камуфляжем, здесь, на фоне кричащих кринолинов цвета фуксии, изумруда и кобальта, расшитых машинным кружевом, выглядели убого. Дамы щеголяли в шляпках, где среди искусственных роз порхали крошечные механические колибри, издавая тонкий, заводной щебет. Этот мир будущего, в который я вкатилась, был ослепительным, оглушительным, пахнул деньгами, выхлопами и безграничной, слепой верой в мощь машины.

И вот, после бесконечных дней пути, новый кучер, местный, с лицом, выветренным морскими бризами, постучал костяшками пальцев по потолку:

— Варнергор, госпожа. Подъезжаем.

Я высунулась в окно, откинув кожаную шторку. И дыхание перехватило.

Я читала трактаты, листала гравюры, слушала восторженные рассказы о величайшем порте Ойкумены, средоточии имперской мощи, артерии, через которую течёт золото мира. Но реальность смела все эти бумажные представления. Город лежал на склонах амфитеатра холмов, спускающихся к синему, сверкающему на солнце заливу. Но это был не просто залив. Это был гигантский, живой организм из дерева и стали. Лес мачт был настолько густ, что, казалось, по нему можно было перейти с корабля на корабль до самого горизонта. Сотни, тысячи судов: одни, с надутыми ветром парусами, похожие на гордых лебедей, другие — приземистые, бронированные, с могучими трубами, изрыгающими чёрный дым, настоящие железные исполины. Гул стоял невообразимый. Это была симфония могущества: рёв сирен, переклички матросов на разных языках, скрежет якорных цепей, грохот падающих тюков, свистки паровозов, тянущих составы прямо по набережной. Воздух дрожал.

А над этим кипящим котлом, на уступах холмов, вздымались дворцы из стекла и белого камня, сверкали купола бирж, стрелами в небо вонзались шпили банков. По улицам, мощённым идеальными базальтовыми плитами, катились экипажи всех мыслимых конструкций, а над ними, словно паутина гиганта, висели тросы воздушных дорог, по которым бесшумно скользили вагончики с людьми. Воздух был коктейлем из запахов: солёный бриз, сладковатый дым жареных каштанов, пряная пыль с далёких континентов, вонь гниющих водорослей, кисловатый дух пивных, и вездесущий, въедливый запах каменного угля и раскалённого металла.

Это был не город в старом понимании. Это был титан, механический бог, дышащий паром и деньгами. Рядом с ним наше уютное, замершее в своей патриархальности герцогство казалось иллюстрацией к старой сказке — милой, но безнадёжно устаревшей.

— Куда прикажете, фрау фон Хоффман? — спросил кучер, оборачиваясь. В его голосе звучала не услужливость, а скорее профессиональная сноровка: в этом городе-хаосе даже скромно одетая женщина могла оказаться наследницей состояния или агентом тайной полиции.

Я опешила. Весь мой грандиозный план, все мои думы упирались в одну фразу: «добраться до Варнергора». А дальше? Где гнездо? Как устроиться?

— В… приличный пансион. Не в самом центре. И не самый дорогой, — выдавила я.

Он кивнул и, щёлкнув вожжами, направил лошадей в лабиринт боковых улочек, подальше от ослепительной набережной. Мы погрузились в другой Варнергор. Здесь дома, хоть и каменные, в четыре-пять этажей, не сверкали новизной. Фасады были темны от копоти, на подоконниках сушилось бельё, в открытых окнах слышались крики детей, звон посуды. На первых этажах теснились мастерские сапожников, лавчонки с дешёвым товаром, забегаловки с вывесками «Суп и хлеб — 2 пфеннига». Людской поток был не менее густым, но это были не джентльмены и дамы, а ремесленники, служанки, мелкие клерки, матросы с береговым отпуском — лица усталые, озабоченные, но живые.

Карета остановилась у одного из таких домов, с выцветшей, но аккуратной вывеской: «Пансион „У Якоря“. Комнаты посуточно и помесячно. Тишина и чистота». Выглядело аскетично, но не запущенно.

Расплатившись с кучером до последней имперской марки (кошелёк, некогда туго набитый, теперь болезненно сморщился), я с трудом выволокла свои сундуки на узкий тротуар. Хозяйка, фрау Бекер, появилась как из-под земли. Женщина лет пятидесяти, сухая, прямая, с лицом, напоминающим старое, жёсткое пергаментное письмо, испещрённое морщинами-строчками. Её взгляд, острый и всевидящий, как у портового ястреба, мгновенно оценил меня, мои вещи, их качество и количество.

— Надолго? — голос был скрипучим, лишённым интонаций.

— Пока не подыщу постоянное жильё.

— Паспорт.

Я протянула ей сложенный лист с печатями. Она развернула его не читая, а как бы нюхая бумагу, скользнула взглядом по штампам. В уголке её глаза дрогнуло — печати были подлинные, благородные.

— Вдова. Место есть. Третий этаж, комната седьмая. Окно во двор. Тише. Завтрак в столовой с семи до девяти. Ужин — за отдельную плату, нужно заказывать с утра. Правила: не шуметь после десяти, не приводить гостей, не пользоваться свечами без стеклянного колпака. Домашних животных — не держим.

Её взгляд, холодный и подозрительный, упал на глиняный горшок в моих руках.

— Это не животное, — поспешно сказала я, прижимая горшок к груди. — Это… ботаническая коллекция моего покойного мужа. Абсолютно безопасные, декоративные растения. Цветы.

В этот момент «просто кусачий», будто оскорбившись словом «декоративный», издал тихий, но отчётливо угрожающий щелчок, похожий на сжатие капкана.

Фрау Бекер нахмурилась, и морщины на её лбу сложились в подобие штормовой карты.

— Чтобы не пахло. Не шумело. И не кусалось, — отчеканила она. — Иначе — вон. Без разговоров.

Я закивала, чувствуя себя вновь неловкой девицей, и, волоча самый тяжёлый сундук, поплелась за ней по узкой, до блеска вымытой лестнице, пахнущей щелочным мылом и старостью. Комната седьмая оказалась крошечной, почти кельей: узкая железная кровать с тощим тюфяком, комод с отбитой фанерой, жестяной умывальник с кувшином, простой деревянный стул и столик с кривой ножкой. Единственное окно, действительно, выходило в узкий, глубокий, как колодец, дворик, где на протянутых верёвках трепалось на ветру выстиранное бельё — простыни, рубахи, детские пелёнки. После высоких светлых залов родового замка — это была каменная норка. Но это была моя норка. Мой первый, добытый собственными силами и деньгами, угол в этом чужом, всепоглощающем чреве мира.

Я швырнула вещи на пол, плюхнулась на кровать, пружины жалобно заскрипели, и меня накрыло. Я зарыдала. Не изящно, не тихо, а громко, истерично, захлёбываясь слезами и соплями. Это были слёзы не горя, а тотального переизбытка. От усталости, въевшейся в кости. От страха, холодной змейкой обвивающего горло. От оглушающего одиночества посьмиллионного города. От грохота, пробивавшегося даже сюда, в колодец двора — низкого, неумолчного гула, похожего на дыхание спящего дракона. От осознания, что я отрезана от всего прошлого, и впереди — только туман неизвестности. Что я здесь одна. Совершенно одна, если не считать трёх зубастых, щёлкающих обрубков в обычном цветочном горшке.

Я проплакала, наверное, полчаса, пока не высохли все слёзы и не осталась только пустая, ноющая оболочка. Потом устало, грубо вытерла лицо ладонями и посмотрела на своих немых свидетелей. Они стояли на кривом столике, три странных ростка, застывшие в таинственной, ботанической медитации. Листок той самой, «медовой» герани был повёрнут ко мне, будто глаз.

— Ну что, друзья мои нелицеприятные, — прошептала я хриплым от слёз голосом. — Приехали. Столица Трейнделя. Город, где, как пишут в газетах, улицы вымощены золотыми возможностями. Где же они, а? В этом железном грохоте? В этом углекислом смраде? В этой конуре за три марки в неделю? Где наше счастье?

Растение не ответило. Оно лишь медленно, плавно качнуло своим единственным бархатным листочком, словно говоря: «Успокойся». Или: «Всё впереди». Или самое простое: «Выспись, идиотка, завтра будет новый день».

Я вздохнула, встала, и кости затрещали. Подошла к окну. Из щели двора был виден лишь узкий, вытянутый лоскут неба, уже подернутый вечерней, лиловой дымкой. Где-то высоко над крышами проплыл, поблёскивая огнями, вагончик воздушной дороги. Даже сюда, на дно каменного ущелья, долетал вечный, низкочастотный гул порта — биение сердца города. Где-то там, за этими стенами, кипела та самая жизнь — беспощадная, блестящая, полная азарта, денег, предательства и головокружительных взлётов. Мне предстояло вклиниться в неё. Найти своё место. Не на пиру сильных мира сего, а где-то в тенях, на обочине, своё крошечное, тёплое, безопасное место.

Первым делом — работа. Вдова с небольшим капиталом могла протянуть здесь несколько месяцев, экономя на всём. Но капитал таял, как весенний снег на раскалённой мостовой. Нужен был доход. Маленькая лавка? Слишком много хлопот и вопросов. Компаньонка к пожилой даме? Возможно. Только, умоляю, не в аристократический дом. Никаких дворцов, никаких интриг. Я с них сыта по горло.

Я повернулась от окна к своим сундукам, этим гробам прошлой жизни. Завтра. Завтра начнётся охота. Завтра я стану искать газеты с объявлениями, буду обходить конторы, учиться говорить на этом новом, быстром, пропитанном деловитостью языке Варнергора. А сегодня… Сегодня я позволю себе просто быть. Быть Алисией, чья спина ноет от дороги. Быть женщиной, которая боится, но не сдаётся. Быть никем в этом городе всех и вся. И чувствовать под тонкими подмётками башмаков не зеркальный паркет бальной залы, а прочные, стёртые тысячами ног половицы дешёвого пансиона в самом богатом и беспощадном городе мира. Это было страшно до дрожи в коленях. Но в глубине этого страха, как блеск алмаза в угольной пыли, мерцала крошечная, дикая, незнакомая мне доселе радость. Радость того, кто сам, добровольно, стоит на краю незнакомой пропасти, и в его власти — шагнуть.

Герань на столике издала тихий, но отчётливый щелчок. На сей раз он звучал не угрозой и не предупреждением, а почти… ободряюще.