Уездные тайны или провинциальный детектив · Глава 17

Глава 17

Похороны всегда казались мне последней попыткой живых придать смерти благообразие.

Чёрное сукно, ровные голоса, священник, кадило, цветы, плач или молчание в нужное время, правильная последовательность действий – всё это нужно не мёртвому, а тем, кто остался. Им необходимо верить, будто если сделать всё как полагается, то беда станет хоть немного менее горькой. Я знала, что это неправда, но также знала и другое: без этого ритуала люди быстро начинают сдавать.

Капитолину Петровну Киснемскую хоронили на Лазаревском кладбище. Утро выдалось серое, ветреное и сырое. Май, которому положено бы уже радовать глаз, в тот день выглядел так, словно сам не вполне одобрял происходящее. Небо было низкое, тяжёлое, с мутным светом, от которого лица делаются ещё бледнее, а чёрные платья – ещё строже. Дорога на кладбище раскисла, колёса вязли в грязи. Воздух пах мокрой землёй, травой, воском и лошадиным потом.

Мы с тётушкой ехали молча. Я сидела рядом с Ираидой Степановной и всё время смотрела в окно экипажа, потому что наблюдать за её подрагивающими руками, сложенными на коленях, было тяжело. За последние дни она как будто состарилась ещё лет на пять, если не больше. И не от собственной болезни – её, слава богу, не было, – а от чужой смерти и того мучительного чувства, когда не нужное долгое время родство оказывается вдруг оборвано, а вернуть всё обратно и исправить уже ничего невозможно.

– Тебе не холодно? – спросила она заботливо уже третий раз за дорогу.

– Нет, тётушка, – ответила, улыбнувшись.

– Если станет вдруг тяжко, ты скажи, – произнесла Ираида Степановна, вглядываясь в моё лицо.

– Скажу, – кивнула я.

Она вздохнула, но больше ничего не сказала. Мы обе понимали, что речь сейчас не о холоде, а о близости погоста.

На Лазаревском кладбище было людно не только по причине похорон. Кладбища вообще полны жизни, как бы кощунственно это ни звучало. Могильщики, священники, нищие у ворот, родственники других покойников, кучера, торговки свечами и цветами, дети, которых вечно приносит не туда, где следовало бы им быть, – всё это двигалось, шепталось, кашляло… Будто смерть – не исключение, а просто ещё одна форма… существования.

Капитолину Петровну провожали достойно. Не толпой – Киснемские не были из тех семей, что собирают на похороны весь уезд, – но и не бедно. Присутствовали знакомые, несколько старых лиц из прежних, видимо, связей Ивана Матвеевича, пара местных дам с траурными выражениями, слишком тщательно отрепетированными у зеркала, священник, полагающийся к подобному случаю, и те люди, которые всегда оказываются рядом после чьей-то смерти: не родня, не друзья, а свидетели чужого положения в обществе.

Татьяна Анатольевна была вся в чёрном и скорбела не напоказ. Девушка не была изящно бледной, как любят изображать художники. Нет. Лицо было в пятнах и немного оплывшее от слёз. Она действительно выглядела убитой горем. И горе её было настоящим.

Девушка стояла, держась за локоть Александра Карловича Бретцеля. Не висела, не жеманничала, не делала этого демонстративно – просто держалась, как человек, у которого подкашиваются ноги и которому нужен не поклонник, а опора.

И всё же выглядело это для меня… неприятно.

Ревность? Хм… я не настолько дура, чтобы не понимать, что заметно проигрываю ей во всём. Начиная от привлекательности и заканчивая деньгами. Скорее это раздражение, потому что Бретцель, при всей своей сухости и сдержанности, позволял ей опираться на себя с той естественностью, с какой позволяют близким или по меньшей мере тем, чьи слабости уже признали допустимыми.

Он тоже был в чёрном. Лицо, как всегда, сухое, собранное, почти холодное. Но возле Татьяны держался чуть мягче. Не нежно – на это, как мне казалось, он вообще не был способен, – но внимательнее. И от этой внимательности мне всё время хотелось думать о нём… плохо. Что, разумеется, было не самым разумным: таким образом мыслить о человеке, что ведёт следствие по делу, в которое я уже увязла по самые… помидоры.

Когда гроб опускали в землю, Татьяна всё-таки не выдержала. До той минуты она держалась удивительно ровно. Стояла прямо, только губы были сжаты слишком крепко, а пальцы на рукаве Бретцеля сжимались до дрожи. Но как только верёвки пошли вниз и сырой глухой стук земли ударил в крышку, она резко отвернулась, и по тому, как затряслись её плечи, я поняла: она рыдает.

Ираида Степановна перекрестилась и тоже тихо заплакала.

Я же смотрела на свежую, тёмную землю и думала о том, что Капитолина Петровна ушла для кого-то вовремя и очень не вовремя для других. Эта мысль была мерзкая и потому весьма… отрезвляющая.

Возвращались с кладбища в том же глухом молчании, в каком ехали туда. Но на этом всё не кончилось. После похорон вскрывали завещание – обычай неприятный, но необходимый.

В доме Киснемских к нашему возвращению всё было готово. Шторы в малой гостиной раздвинуты, но не до конца. На столе – бумаги и свечи, хотя ещё был день. Стулья поставлены так, словно здесь собирались не родные люди, а участники какого-то неприятного ритуала. Так оно, в сущности, и было.

Нотариус Лебедев – невысокий, седой, в неизменном чёрном сюртуке и с лицом, на котором годы привычки хранить чужие тайны почти полностью стесали эмоции. Такие люди никогда не кажутся добрыми или злыми… лишь необходимыми.

Он поклонился присутствующим, разложил бумаги и сел, не тратя слов на ложное сочувствие. За это я почти готова была его уважать.

В комнате были мы с тётушкой, Татьяна, Александр Карлович, сам нотариус и ещё двое свидетелей, чьего присутствия требовал закон. Татьяна по-прежнему была в чёрном и по-прежнему держалась возле Бретцеля. Уже, правда, не висела на его локте, как на кладбище, но села на стул так близко, что вся её фигура словно искала поддержки в одном только факте его нахождения рядом. Она выглядела страшно разбитой, и это совсем не походило на игру.

Лебедев начал читать. Голос у него был сухой и ровный. Словно бумажный. Именно так и следует читать завещание: без сочувствия и красивых пауз. Люди, которые плачут над чужим наследством, обычно либо глупы, либо уже что-то… украли.

Сначала шло обычное: распоряжения о похоронах и церковных службах, о вкладах на помин души. Затем небольшие суммы слугам – за верную службу. Одной старой горничной сверху даже оставили шаль и серебряный образок.

Потом пошло важное. Дом и основная часть состояния переходили Татьяне Анатольевне Киснемской как единственной прямой наследнице. Это никого не удивило. Татьяна сидела неподвижно, глядя перед собой тем усталым, выжженным взглядом, который бывает у людей, слишком долго сдерживающих себя и потому после расслабления почти не контролирующих происходящее.

Затем Лебедев перевернул лист и прочёл:

– «Ираиде Степановне Осиповой, в девичестве Васильчиковой, в память родства, прежних лет и неизменной ко мне доброты назначаю денежный капитал в размере одной тысячи рублей серебром…»

Тётушка тихо ахнула. Так тихо, что всякий посторонний мог бы принять это за неудачный вдох. Но я знала её достаточно, чтобы понять: это был эмоциональный шок. Для неё тысяча рублей была суммой не просто заметной – почти невозможной.

– Тут… тут нет ошибки? – шёпотом спросила она, не дожидаясь конца.

Нотариус поднял глаза.

– Никакой ошибки, сударыня. Формулировка ясна и подтверждена подписью.

Тётушка побледнела. Я почувствовала, как в комнате слегка изменился воздух, словно все присутствующие сразу мысленно пересчитали не только родство, но и выгоду.

Лебедев продолжил, и тут удар пришёлся уже по мне.

– «Ольге Алексеевне Васильчиковой в знак благодарности за участие, прямоту и честность, мною в сей молодой особе замеченные, назначаю денежный капитал в размере трёх тысяч рублей серебром…»

В первый миг я решила, что ослышалась. Три тысячи рублей? Для меня прежней эта сумма была бы просто небольшой цифрой. Для меня нынешней она означала почти целую жизнь. Учёбу, переезд в столицу, независимость. Свободу от гимназии и возможность не просить о помощи меценатов в каждом следующем месяце.

Я сидела неподвижно. Тётушка повернулась ко мне так резко, будто ждала обнаружить на моём месте кого-то совсем другого.

– Ольга… – выдохнула она.

– Я ничего не знала, – ответила так же тихо, и это была чистая правда.

Лебедев дочитал до конца остальное – распоряжения по дому, некоторые личные вещи, которые передавались поимённо. Но главная беда уже случилась. Потому что, едва слова «три тысячи рублей» прозвучали в комнате, всё прочее перестало иметь значение.

Я почувствовала на себе взгляд и подняла голову. Татьяна пристально смотрела на меня. Не заплаканно и растерянно. Нет. Глаза её были сухи и страшно, очень страшно ясны. В них не было вопроса, только одна холодная, тонкая, как игла, мысль: «Теперь всё объяснилось».

Она не сказала ни слова, пока нотариус не закончил. Не сделала ни одного замечания, не устроила сцены. И именно это было хуже всего.

Когда формальности завершились, Лебедев спросил, нет ли вопросов. Тётушка, белая как простыня, ещё раз уточнила:

– Простите… может быть, Капитолина Петровна… в бреду… или я не знаю… то есть… я хочу сказать: не могла ли здесь выйти описка?

– Сударыня, – нотариус посмотрел на неё почти строго. – Завещание было продиктовано в полном рассудке, при свидетелях, с уточнением имён, сумм и оснований. Ошибки быть не может.

Тётушка закрыла глаза. Я понимала её слишком хорошо. Она испытывала не радость, нет. Почти ужас. Потому что деньги, пришедшие в бедный дом таким образом, редко бывают простым облегчением. Они идут, как правило, рука об руку с чьей-то ненавистью.

Когда нотариус и свидетели поднялись, чтобы удалиться, Татьяна тоже встала. Движение её было совершенно плавным, даже красивым. Но красота эта теперь уже не обманывала. Она была похожа на нож в хороших ножнах.

– Александр Карлович, – произнесла она очень тихо, – не оставите ли вы нас на минуту?

Он посмотрел на неё, затем на меня.

– Если разговор касается завещания, я предпочёл бы, чтобы…

– О, – перебила Татьяна и улыбнулась так мягко, что даже я почти поверила бы в вежливость, если бы не её глаза, – я вовсе не стану устраивать сцену. Это было бы недостойно памяти бабушки.

Я почти восхитилась. Почти.

Александр Карлович, видно, тоже не вполне ей поверил, но отступил. Не ушёл далеко, просто отошёл к окну. Этого было достаточно, чтобы соблюсти приличия, и недостаточно, чтобы не слышать при желании каждое слово.

Татьяна подошла ко мне. Близко. Слишком близко. От неё пахло тяжёлыми духами, пудрой и усталостью. На лице – ровная бледность.

– Поздравляю, – сказала она. – Вы, должно быть, не ожидали столь… щедрой платы.

– Татьяна Анатольевна!.. – Тётушка дёрнулась.

– Что? – спокойно спросила девушка, не сводя с меня глаз. – Разве это не удивительно? Человек появляется в доме за считаные дни до смерти матери. Настойчиво интересуется каждой подробностью. Спорит с врачами. Везде суёт свой нос. Влезает в дело моей матери так, будто имеет на это право. И вот оказывается, что всё это было не совсем бескорыстно.

– Вы знаете, что это ложь, – спокойно произнесла я.

– Знаю ли? – Она чуть наклонила голову. – Признаться, до сегодняшнего дня сомневалась. Теперь – куда меньше.

– Замолчите, – сказала тётушка уже не испуганно, а резко. – Это подло.

– Подло? – повторила Татьяна. – Подлостью, Ираида Степановна, я бы назвала не мои слова, а ваше удивительное умение оказаться возле смертного одра в самый подходящий миг.

– Да как вы смеете!.. – Тётушка вспыхнула так, что я испугалась за её сердце.

– Смею, – ответила тихо Татьяна. – Потому что моя бабушка умерла, моя мать умерла, а вы выходите отсюда не убитые горем, а с немалыми деньгами.

Я шагнула вперёд прежде, чем тётушка успела ответить.

– Если вы хотите обвинить нас – обвиняйте. Нам нечего скрывать.

– Я думаю, – сказала Татьяна, – что вы странно, болезненно и неестественно были вовлечены в смерть моей матери с первого же дня. Я также вспоминаю ваше гипертрофированное недовольство её поведением… а ещё произошедшую ссору на том трагичном вечере. И теперь, узнав о завещании, я начинаю понимать причину этого рвения гораздо лучше.

– Татьяна Анатольевна, – вмешался наконец Александр Карлович.

Голос его был негромок, но в нём уже не было той терпеливой сухости, с какой он наставлял меня в участке. Теперь это был голос человека, который требует остановиться, не доходя до предела.

Татьяна медленно повернулась к нему.

– Разве я сказала что-нибудь невозможное?

– Вы, по-моему, сказали уже достаточно.

– А по-моему – слишком мало, – ответила она нервно.

– Не сегодня, – твёрдо настоял он.

Татьяна несколько секунд смотрела на него, и я вдруг очень ясно увидела то, что прежде скорее чувствовала краем сознания: ей нужно было не просто его участие, а его сторона. Его решение, кому верить. И сам факт того, что он сейчас не поддержал её безоговорочно, уже причинял ей боль.

Она отступила.

– Как угодно, – тихо произнесла Татьяна. – Я, разумеется, не стану спорить с человеком, которому поручено искать истину.

Последнее слово она произнесла так, будто о него можно было порезаться. Потом развернулась и вышла из комнаты. Только когда дверь за ней закрылась, я поняла, что всё время стояла не чувствуя собственных пальцев. Так крепко были сжаты кулаки.

– Простите, – сказала тётушка очень тихо и не мне, а, кажется, всем сразу: комнате, умершей Капитолине Петровне, покойному Николаю Петровичу, старому родству, которому сейчас только что вынесли приговор. – Господи, что это делается…

Александр Карлович не ответил. Он смотрел на меня. И это был не тот взгляд, каким он прежде отмечал во мне утомительную барышню, неуместную в следствии. Нет. Теперь в его взгляде жило кое-что иное: неприятное, выдержанное, считающее. Он видел то же, что и я. С этих минут у меня появился мотив, который всякий дурак сумеет понять.

К вечеру город уже всё знал. Я не устаю поражаться быстроте, с какой в провинции рождаются слухи. Они не идут от дома к дому – они будто поднимаются из самой земли, как пар после дождя. Пока мы с тётушкой вернулись, пока Феня поставила самовар, пока я переодела платье и села у окна – Рязань уже успела решить за нас всё.

Решение, разумеется, было не в нашу пользу.

Первой принесла весть Матрёнка. Влетела в кухню с лицом одновременно восторженным и испуганным, как бывает у тех, кто только что наслушался чужой мерзости и ещё не определился, следует ли делиться услышанным или сперва поплакать.

– Матушка, – зашептала она Фене, а та, конечно, тотчас позвала меня. – На улице говорят… говорят, будто Ираида Степановна старую барыню окрутить сумели. Что всё через жалость да через нотариуса. Что при смерти-то легко человека на что угодно уговорить.

– Кто говорит? – Феня фыркнула так зло, что самовару, кажется, стало неловко.

– Все.

– Все – это никто, – отрезала Феня. – Ты мне имена скажи…

Матрёнка покосилась на меня и понизила голос до священного шёпота:

– А ещё говорят, будто барышня Ольга неспроста всё в доме вынюхивали. Что не из одной любви к правде, как всем представлялось. Что если уж человеку такие деньги оставили, значит, он и вертелся недаром.

– Продолжай. – Я посмотрела на неё так, что она моментально побледнела.

– Я… я не от себя, барышня… я только…

– Знаю! Говори! – сдержанно прошипела я.

– И ещё… будто вы уж очень живо… взялись за смерть Евгении Ивановны. И будто барышня Татьяна прямо сказали кому-то, что теперь понимают вашу корысть. А может, даже… за собой следы подчищали. Иначе зачем же это вам…

Феня, которая в обычный день не упустила бы случая велеречиво высказаться, вдруг только тихо выругалась. Очень по-кухонному, коротко и выразительно.

– …Вот тварь, – добавила она в конце.

– Феня! – ахнула тётушка из столовой.

– А что Феня? Я ж не про покойницу.

На следующий день пришёл Бырдин – и, едва взглянув на наши лица, сразу понял, что и без его участия нам всё доложили.

– Дошло и до вас? – спросил он мрачно.

– Что именно? – уточнила я. – Что мы с тётушкой окрутили старую барыню и под шумок завладели её душой, кошельком и, вероятно, всем царством небесным в придачу?

– Примерно так. – Он тяжело сел.

– И вы, разумеется, пришли это подтвердить?

– Я пришёл предупредить, – огрызнулся он. – Ибо слухи нынче ползут быстрее тифа. Уже на рынке судачат, в аптеке судачат. В соборе, думаю, к вечеру тоже начнут. И, – тут он посмотрел на меня с неприятной прямотой, – если вы рассчитываете, что надворный советник не заметит, какую прелестную разгадку получило ваше усердие, вы слишком хорошего мнения о мужской глупости.

– Я никогда не бываю слишком хорошего мнения о мужчинах в целом, – ответила я. – Они редко меня разочаровывают.

Бырдин вздохнул.

– Сударыня, вы умны, но неосторожны.

– Это мне уже говорили.

– Так прислушайтесь хоть раз. Теперь всякий ваш шаг будут толковать худо. До сих пор вы были назойливой барышней. С нынешнего дня вы – барышня с интересом в деле. И даже вовлечённостью… а это совсем иная статья.

Он был прав. Оттого мне захотелось немедленно сказать ему гадость, но я сдержалась. Не из благонравия, конечно, а потому, что слишком ясно почувствовала весь ужас положения.

До сих пор я могла спорить, лезть, взламывать замки, задавать неудобные вопросы и оставаться в глазах города странной, даже смешной, но бескорыстной. Теперь же каждое моё слово об убийстве Евгении Ивановны, каждая моя догадка, каждый шаг к правде оборачивались против меня одним-единственным и убийственно понятным доводом: деньги.

А это довод, который даже самый тупой уездный сплетник понимает без перевода.

Вечером, когда тётушка ушла к себе и даже Феня притихла на кухне, я долго сидела у окна в темноте, не зажигая лампы.

Наш дом стоял тихий, скромный, честный в своей бедности. Всё те же – шторы, комод, книги, стол, чернильница, платье, аккуратно перекинутое через спинку стула. И всё-таки после завещания в нём будто появилась чужая тень. Не денежная даже – подозрительная.

Я думала о Татьяне. О том, как она смотрела на меня при чтении завещания. О том, как стояла вся в чёрном на кладбище, держась за локоть Бретцеля. О том, что горе её было настоящим – и при этом не мешало ей… ненавидеть. О том, как легко она вытащила на свет самый удобный для всех смысл моей вовлечённости.

И, наконец, я думала об Александре Карловиче. О его взгляде после произошедшего. Не обвиняющем… но и не прежнем.

Он не сказал ни слова, но я слишком хорошо знала этот взгляд по прежней жизни. Так смотрят следователи, когда у подозреваемого внезапно обнаруживается именно то, чего ему до сих пор не хватало для красивой версии, – мотив.

Я закрыла глаза. Глупо было бы отрицать очевидное: с завтрашнего дня всё станет труднее.

Но если судьба решила сделать меня богатой девицей по чужому завещанию, при этом подозреваемой барышней и местной угрозой для покоя следствия, то отступать поздно. Оставалось только одно: выяснить правду раньше, чем слухи успеют превратиться в удавку.