Глава 5
Я просыпаюсь в этой комнате уже четвёртый день… или пятый, если считать тот первый, когда я выползла из подклета, напугав Матрёнку, и меня уложили в постель. И всякий раз в первые секунды испытываю раздражение: получается, мне не снилась эта белёная печь, не снились тяжёлые шторы, не снилась тишина дома, в котором все ходят осторожно и разговаривают вполголоса возле двери больной. И… я не сошла с ума… А зря...
Я действительно находилась здесь. В этом доме, в этом времени… и в этом теле.
И хуже всего было даже не то, что я просыпалась Ольгой Алексеевной Васильчиковой, учительницей словесности двадцати четырёх лет от роду. А то, что миру вокруг не было до этого ни малейшего дела. Он не дрогнул, не дал трещину, не предложил объяснений. Он просто продолжал существовать так, словно так и надо: скрипели половицы, кипел на кухне самовар, Фёкла – или в просторечии Феня – ворчала на медлительность Матрёнки, а тётушка Ираида по утрам читала молитвы перед иконами, как, вероятно, делала это месяц, год или даже десять лет назад.
Мир был цел, рассыпалась почему-то только я.
Утро выдалось серым, сырым, с тем особым апрельским светом, который не освещает комнату, а словно просачивается в неё сквозь мокрую ткань. За окном капало. Из трубы соседнего дома вился дым. На голых ветвях в палисаднике сидели воробьи, взъерошенные и до смешного деловитые.
Я лежала на спине, глядя в потолок, и уже не знаю по какому разу перебирала то немногое, что уже знала о себе – нет, не о себе, об Ольге. Словно вчитываясь в анкетные данные.
Ольга Алексеевна Васильчикова. Двадцать четыре года. Дочь Алексея Степановича Васильчикова, тобольского чиновника. Выпускница Мариинской женской гимназии города Санкт-Петербурга. Учительница русского языка и словесности в рязанской женской гимназии. Мать умерла шесть лет назад. Живёт с тёткой, Ираидой Степановной, сестрой отца. Денег мало. Болела тяжело, с горячкой, почти умерла, была признана мёртвой и отнесена в подклеть.
Вот этот последний пункт мне нравился больше всего. Он придавал моей новоиспечённой биографии тот самый готический душок, который я всегда терпеть не могла – ни в романах, ни, тем более, в жизни.
Я подняла руку. Маленькая, бледная, с длинными пальцами. Уже немного окрепшая, но всё ещё слишком тонкая. На подушке рассыпались русые волосы, непривычно тяжёлые.
Человеку вообще трудно жить без тела, которое он знает наизусть. Мы редко об этом думаем, пока тело не подводит нас или… не исчезает. Моё прежнее знало, как держать скальпель, как надевать перчатки на ходу, как красить губы не глядя в зеркало, как не спать тридцать часов и всё ещё оставаться работоспособным. Это тело ничего подобного не знало. Оно было молодое, слабое после болезни, с быстро устающими руками, с другой походкой и даже с другой температурой кожи. Я до сих пор вздрагивала, когда подносила ладонь к лицу и чувствовала не свои черты.
В дверь тихо постучали, и, не дожидаясь ответа, вошла Ираида Степановна. Она принесла на подносе чай, кусочек подсушенного хлеба и маленькую миску с овсяной кашей, сваренной жидко, почти как для ребёнка… или старика. Тётушка вновь была одета в тёмное домашнее платье, на плечах – шерстяная шаль. Кажется, из одежды у неё имелось только тёмное.
Сегодня лицо её выглядело лучше, чем в первые дни, но усталость всё равно лежала на нём прозрачной серой вуалью. Эти несколько недель едва не убили не только племянницу.
– Проснулась? – спросила она шёпотом, хотя во всём доме давно уже никто не спал.
– Да, тётушка.
Я уже научилась произносить это слово без внутренней запинки. Не потому, что привыкла, а потому, что выживание быстро обучает.
Она поставила поднос на столик и подошла поправить занавеску, словно ей был жизненно необходим именно такой порядок движения: сначала завтрак, потом свет, потом взгляд на больную.
– Ночью кашля не было, – сказала она скорее себе, чем мне. – И лоб нынче прохладный. Это уже лучше. Сегодня, бог даст, доктор тоже так скажет.
Доктор Бырдин, Платон Аристархович, с некоторых пор сделался почти постоянным посетителем. Приходил он то утром, то к полудню, важно усаживался, шумно дышал, щупал мне лоб и пульс, мрачно слушал грудную клетку и каждый раз вид имел одновременно виноватый и обиженный. Как человек, которого жизнь выставила на посмешище, а он с этим не согласен.
В первый же день, когда я почти постоянно бодрствовала, поняла почему.
Фёкла, думая, что я сплю, не очень тихим, но чрезвычайно выразительным тоном выговаривала на кухне Матрёнке:
– А я тебе что говорила? Рано, рано барышню в подклеть-то! А он – сердечко, говорит, не чую, дыханья, говорит, нет. Платон Аристархович, поди ж ты. Чуть живого человека не схоронили. Слава господу, что хоть отпеть не успели.
На что Матрёнка, как всякий человек, однажды увидевший мертвеца, который внезапно восстал, отвечала ещё тише и испуганнее:
– Да нешто я виновата? Мне велено было позвать мужиков-то…
И дальше следовал обмен шёпотом и вздохами, после которого я сделала два вывода: во-первых, Бырдин действительно посчитал Ольгу мёртвой; во-вторых, теперь он, вероятно, намерен искупить это рвением и бесплатными визитами до самой Троицы.
– Я могу сесть сама, – сказала я, когда Ираида Степановна придвинула подушки.
– Только не резко.
Она всегда говорила это одним и тем же тоном – будто тело сие было не взрослым, а горячечным ребёнком, способным рассыпаться от одного лишнего движения.
Села, голова уже не кружилась так страшно, как в первые дни, но слабость оставалась. Тело не обманывало: Ольга болела долго и тяжело. Иногда мне казалось, что остатки этой болезни до сих пор живут во мне – где-то в мышцах, в дыхании – и не подозревают, что хозяйка у этого тела сменилась.
Я взяла ложку. Каша была пресной, чуть подгоревшей снизу, но горячей. Каждый раз, когда я ела здесь что-нибудь – бульон, кашу, чёрный хлеб с маслом, – меня почему-то особенно сильно прошибало ощущение реальности происходящего. Галлюцинация могла придумать тряпку на лице, подклеть, чужое тело, служанку с корытцем. Но она не стала бы так добросовестно варить овсянку, которую чуть-чуть не довели до ума, но умудрились прижарить.
Ираида Степановна села к окну с шитьём. Она шила много. Чинила, подрубала, укрепляла, перешивала. Мне уже довольно скоро стало ясно, что в этом доме ничего не выбрасывают просто потому, что оно состарилось. Здесь вещи живут до последнего. Почти как люди.
– Тётушка, – спросила после нескольких ложек, – а… у меня есть книги? Тетради? Что-нибудь из гимназии?
Она подняла голову.
– Разумеется, есть. И книги, и конспекты, и проверочные тетради. Ты же сама велела сложить их у себя в столе ещё перед Масленицей, когда начала на учениц сердиться. Говорила, что от их ошибок у тебя руки опускаются.
Прекрасно. Значит, характер у настоящей Ольги был. Уже приятно.
– Мне хотелось бы потом… посмотреть.
Ираида Степановна отложила шитьё.
– Не рано ли? Платон Аристархович сказал не утруждать голову.
– Я не собираюсь читать до ночи. Просто… увидеть… свои вещи. Мне от этого спокойнее.
Это была чистая правда. Мне необходимо было добраться до Ольгиной жизни – через книги, записи, письма, бумаги, любые следы личности. Не от любопытства уже. От отчаянной необходимости понять, кто она была и насколько заметно я от неё отличаюсь.
Тётушка поколебалась.
– После завтрака. Только недолго. И сидя. И, если почувствуешь слабость, сразу ляжешь.
– Да, – рьяно пообещала я.
Она вздохнула, как человек, заранее знающий, что пациентка будет обещать много, а исполнять...
Чуть позже, когда миска опустела, Матрёнка принесла тёплую воду для умывания – и так старательно отводила глаза, лишь бы не встретиться со мной взглядом, что мне стало даже немного обидно. Видно, в её картине мира я всё ещё оставалась существом сомнительным: снаружи барышня как барышня, а что там внутри – поди знай. И, по правде говоря, она не так уж далеко ушла от истины.
– Матрёна, – тихо позвала я, пока она возилась с полотенцем.
Девушка вздрогнула так, будто её окликнули из преисподней.
– Что прикажете, барышня? – прочищала она.
– Не дрожи... Я не кусаюсь… – Это вырвалось само, и она уставилась на меня с таким испугом, что пришлось смягчить голос. – Мне нужен будет ключ от письменного стола.
– Так он… это… в верхнем ящике, – пробормотала девушка. – Вы завсегда там держали.
– Спасибо, – произнесла с улыбкой. Надеюсь, она не напоминала оскал.
Её взгляд метнулся к тётушке, потом ко мне. В глазах мелькнуло нечто вроде изумлённого облегчения: барышня спросила о привычной вещи, значит, не совсем уж… с того света.
Когда мне наконец разрешили встать с постели, выяснилось, что даже расстояние от кровати до окна – это маленькая военная операция. Ноги вроде бы слушались, но после нескольких шагов начинали дрожать, и приходилось делать вид, будто я просто решила полюбоваться видом. Ираида Степановна закутала меня в тёплый капот – именно так она называла этот длинный домашний халат, – и в нём я чувствовала себя актрисой, которую без репетиции выпустили на сцену в чужом костюме. Даже мягкие туфли не давали забыть, что тело теперь другое: ступни у Ольги были меньше моих, шаг короче, да и двигалась она, совсем не так, как привыкла я.
Я остановилась у стола. Он стоял возле окна, не новый, но добротный, с выдвижными ящиками и потемневшей столешницей. На краю лежала стопка книг, перевязанная лентой. Чернильница, песочница, несколько перьев, аккуратная подставка для писем. Всё разложено по порядку.
Ключ и правда нашёлся в верхнем ящике. Я вставила его в замочную скважину, повернула – и испытала чувство, которое, наверное, испытывает следователь, вскрывая чужой личный шкафчик… без ордера. Только в моём случае санкцией служило то обстоятельство, что шкафчик принадлежал телу, в котором теперь жила… я.
В верхнем ящике лежали тетради, аккуратные связки, перевязанные тесёмкой. Одни тонкие, другие потолще. На нескольких сверху были надписи мелким, чётким почерком: «III классъ. Сочиненія», «V классъ. Диктанты», «Собственныя замѣтки». На одной – просто «Черновики».
Я взяла первую попавшуюся. Почерк у Ольги был красивый. Не нарочитый, а именно ясный. Буквы шли ровно, с тем старомодным достоинством, которое дети двадцать первого века обычно приобретают только на уроках каллиграфии… за деньги.
Открыла тетрадь посередине и сразу уткнулась в обилие ятей (ѣ), ижеи (i) и фит (ѳ)… который сейчас употребляли вместо привычного нам ферта (ф). И постоянных твёрдых знаков в концах слов. Дореволюционную орфографию я, конечно, смогла бы читать – не за печкой же выросла, пойму по смыслу, – но читать одно, а писать и тем более преподавать – совсем другое.
В чужих ученических диктантах красным карандашом были выведены исправления. Где-то подчёркнута ошибка, где-то на полях короткое: «небрежно», «повторить правило». Всё это принадлежало человеку, для которого такая орфография была естественной, как дыхание.
В другой тетради оказались конспекты по литературе, в третьей – планы уроков. И чем дальше я листала, тем сильнее мне хотелось сесть обратно на кровать и закрыть лицо руками. Потому что я не просто была другой женщиной. Я была другой женщиной в профессии, которой не владела.
Настоящая Ольга писала так, как люди, привыкшие к этому алфавиту с детства.
На полях встречались французские фразы – короткие, бытовые, видимо, цитаты или напоминания. В одной из книг я нашла карандашную запись на латыни, в другой – греческое слово, выведенное, правда, неуверенно, но всё же узнаваемо.
Я не знала французского настолько, чтобы преподавать его хотя бы коту, не говоря уже о барышнях из гимназии. Латынь помнила разве что медицинскую, и то в совершенно не том объёме. Греческий для меня существовал в виде терминов на банках с анатомическими препаратами и древнегреческих корней, которыми развлекались филологи.
Меня прошиб холодный пот.
Гимназия… Ученицы… Уроки… Попечительский совет. Если меня выпустят отсюда, и я попробую просто вернуться в класс, это будет не работа – казнь с элементами фарса.
– Оленька? – окликнули меня из-за спины.
Я дёрнулась так резко, что тетрадь скользнула по пальцам и едва не упала на пол. Пришлось вцепиться в неё обеими руками. В дверях стояла Ираида Степановна.
– Да что с тобой? – тётушка шагнула в комнату, придерживая ладонью край шали.
– Ничего… – я слишком поспешно отвела взгляд и потёрла висок, где уже неприятно пульсировало. – Просто голова опять разболелась.
Ираида Степановна подошла ближе, заглянула мне через плечо и, увидев раскрытую тетрадь, устало выдохнула.
– Ну вот, – пробормотала она, качнув головой. – Так и знала. Рано тебе ещё за это приниматься, Оленька. Совсем рано.
Тётушка протянула руку к тетради, но я невольно накрыла ту ладонью.
– Подождите...
– Ольга… – в её голосе уже слышалось предупреждение, однако я только крепче прижала пальцы к бумаге.
– Пожалуйста, тётушка. Мне нужно разобраться.
– В чём разобраться? – Ираида Степановна замерла и внимательно всмотрелась в моё лицо.
Я медленно закрыла тетрадь. Сил действительно оставалось немного: спину ломило, в висках стучало, колени даже сидя казались ватными, но отступать сейчас не хотелось. Страх по-прежнему порою пробивался, холодный и липкий, зато сильнее поднималось куда более привычное чувство – упрямое раздражение на задачу, которая никак не желала складываться.
– Я читаю и понимаю каждое слово, но общий смысл будто расплывается, – призналась я, проводя пальцем по краю тетради. – Всё вроде знакомое… и одновременно совсем чужое. И вот это уже… пугает.
Лицо Ираиды Степановны сразу смягчилось. Она осторожно коснулась моего плеча, и от тёплой ладони стало почему-то ещё тяжелее.
– Бедная ты моя…
– Нет, вы послушайте, – я подняла голову. – Если у меня в памяти такая каша, то что будет дальше? Как я вообще вернусь в гимназию?
Тётушка не ответила сразу. Только губы у неё чуть сжались, а пальцы, лежавшие у меня на плече, исчезли. Похоже, этот вопрос давно ждал своего часа и нравился Ираиде Степановне ничуть не больше, чем мне. Она подошла к кровати, осторожно села на край и сложила руки на коленях, разглаживая большим пальцем складку тёмного платья.
– Никак не пойдёшь. Пока не оправишься.
– А если не оправлюсь ещё долго?
– Значит, будем просить отсрочку.
– А жалованье? – я всё-таки задала столь животрепещущий вопрос.
Тётушка не ответила сразу. Она отвела глаза, поправила складку платья на коленях, и этой короткой заминки хватило лучше любых объяснений.
– За то время, что не работаешь, не платят, – наконец произнесла Ираида Степановна, чуть тише прежнего. – Ты ведь сама знаешь, Оленька.
Ольга, несомненно, знала. Я же только предполагала, что привычного мне больничного здесь ждать неоткуда, и всё-таки где-то внутри теплилась слабая надежда: вдруг гимназия войдёт в положение, вдруг существуют какие-то выплаты, помощь, хотя бы поблажка. Надежда прожила недолго.
– А как мы тогда… – я начала и запнулась.
Продолжать не хотелось. Спросить в лоб, на что мы теперь будем жить, означало заставить Ираиду Степановну вслух признать то, что она и без того прекрасно понимала. Только от этого вопрос никуда не исчезал, как и новое, непривычное «мы», в которое я уже поневоле оказалась включена.
Тётушка поняла без пояснений.
– Ничего, проживём, – она поспешно расправила плечи, будто одной этой фразой и правда можно было отвести беду. – Мне после Николая Петровича пенсия осталась. Невеликая, конечно, но всё же деньги. И кое-что отложено, немного. Феня с жалованьем подождёт, Матрёнка тоже не на улице живёт – здесь ей и кров, и стол. А уж если совсем прижмёт – прошение подадим.
– Куда?
Ираида Степановна вздохнула и потёрла большим пальцем край манжеты.
– В дворянское собрание можно обратиться. Или к благотворителям – иногда откликаются, если обстоятельства и правда тяжёлые… Только до этого, даст бог, не дойдёт.
Последнее она произнесла почти буднично, не жалуясь и не повышая голоса, – но я слышала слишком хорошо то, что оставалось между словами. До «крайнего случая» было, судя по всему, не так уж далеко, как ей хотелось бы показать.
Я отвернулась к столу, будто среди чужих бумаг можно было отыскать ответ хотя бы на один из вопросов, которые с каждым часом становились всё неприятнее. Моя мать в Москве на моём месте сказала бы просто: «Ничего, выкрутимся» – а я, вероятно, ответила бы что-нибудь колкое и пошла бы работать хоть куда-нибудь, не разбирая. Только здесь этот способ никуда не годился.
Здесь у меня не было ни работы, ни уверенности, ни права на прежнюю профессию – даже собственного имени, если уж говорить начистоту. Зато рядом была Ираида Степановна, которая старательно делала вид, будто всё ещё можно уладить несколькими сбережёнными рублями, вдовьей пенсией и терпением прислуги.
От этой мысли под рёбрами неприятно заныло. Особенно потому, что вся эта беда досталась ей вместе со мной.
На душе стало так скверно, что захотелось привычного, простого дела – желательно с трупом, который хотя бы не задаёт вопросов и не смотрит на тебя с надеждой.
– Тётушка… – я выдвинула следующий ящик стола.
Внутри лежали письма – одни были аккуратно сложены пачками и перевязаны выцветшими лентами, другие просто громоздились друг на друге, будто их читали совсем недавно и убрать как следует не успели. Несколько конвертов уже вскрыли, на остальных ещё держались нетронутые печати.
Я машинально взяла верхний. «Ольгѣ Алексѣевнѣ Васильчиковой, въ Рязани…» – значилось на нём, а ниже видимо адрес этого самого дома. Другой был надписан явно мужчиной, судя по угловатым и небрежным буквам. Третий, судя по бумаге и аккуратному почерку, от кого-то из начальства, они ценили секретарей, владеющих каллиграфией.
– Что там? – Ираида Степановна встрепенулась, и спицы в её руках тихонько звякнули друг о друга.
– Отец часто пишет? – спросила я, проведя большим пальцем по краю конверта.
Тётушка перевела взгляд с писем на меня и чуть заметно покачала головой.
– Как получается. Из Тобольска скоро не напишешься, да и служба у него такая, что свободного часа не выкроишь. Иной раз за месяц два письма придёт, а иной раз и подольше ждём, не жалуясь.
Я выбрала одно из уже распечатанных: бумага шуршала сухо и мягко, а сгибы давно побелели от того, что письмо перечитывали не раз. Развернула лист.
«Милая моя Оленька…» – а дальше тянулись ровные, мелкие строчки.
Я успела прочитать всего несколько первых фраз, совсем немного, и вдруг с удивлением поймала себя на том, что уже не различаю букв: они стояли перед глазами, чёрные на желтоватой бумаге, но смысл куда-то ускользнул, растворился.
У Ольги был отец. Где-то далеко, в Тобольске, но, может быть, прямо сейчас он сидел за письменным столом, разбирал бумаги, бранил холод или начальство и думал о дочери, ожидая следующего письма из Рязани. Для него Ольга Алексеевна была вполне живая: она болела, чуть не умерла, а теперь должна была поправляться.
Я сама ещё не знала, что здесь произошло, но одно понимала слишком хорошо: ту женщину, которой адресовано «милая моя Оленька», я заменить не могла. Так что быстро положила лист обратно.
– Не читай сейчас, – тихо сказала тётушка, откладывая вязание в сторону. – Коли сердце щемит, оставь на потом. Успеешь ещё.
Потом... Я опустила ладонь на край стола и незаметно для себя задержала её там, чувствуя под пальцами гладкое, давно отполированное дерево. Странное всё-таки слово. Здесь его произносили так спокойно, будто «потом» было чем-то совершенно надёжным и обязательно наступит, что бы ни случилось.