Глава 5

Глава 5

Первые три дня в доме Ветрова прошли как под наркозом.

Я просыпалась, завтракала одна — Ветров уезжал рано утром, возвращался поздно вечером, — потом бродила по дому, рассматривала картины, трогала мебель, пыталась понять, в какой мир меня закинуло.

Это был другой мир.

Я ходила по комнатам, и каждая деталь кричала о деньгах. Не о пошлой роскоши — не было золотых унитазов и хрустальных люстр, — а о настоящем, старом, въевшемся в стены богатстве. Паркет из карельской берёзы. Лепнина на потолках ручной работы. Камин из чёрного мрамора, в котором никогда не горел огонь — просто потому, что это было красиво.

Я как дизайнер не могла не оценить. Это был дом человека со вкусом. Человека, который знал, что такое красота, и не боялся за неё платить.

Но это был также дом без души.

Я не находила здесь следов жизни. Ни одной семейной фотографии, ни одной детской игрушки, ни одной безделушки, которая говорила бы о прошлом. Даже книги в кабинете — дорогие, в кожаных переплётах — стояли идеально ровными рядами, будто их никогда не читали.

— Здесь никто не живёт, — сказала я вслух, стоя посреди гостиной.

— Живёт, — раздался голос сзади.

Я вздрогнула. Шрам — я уже знала, что его зовут Лось — стоял в дверях, скрестив руки на груди.

— Хозяин живёт здесь десять лет, — сказал он. — Просто он не любит беспорядка.

— А вы? Вы давно на него работаете?

— Пять лет.

— И он всегда такой… — я запнулась, подбирая слово, — закрытый?

Лось усмехнулся. Шрам на его щеке изогнулся.

— Хозяин — это хозяин. Я не обсуждаю его привычки.

— А что, у вас тут не принято говорить о нём?

— Принято, — он помолчал. — Только не с теми, кто может уйти. А вы, Ирина Сергеевна, пока ещё не своя. Вы — гостья. Гости приходят и уходят. А хозяин остаётся.

Он развернулся и ушёл, оставив меня одну в огромной гостиной с камином, в котором никогда не горел огонь.

На четвёртое утро Ветров не уехал.

Я спустилась к завтраку, ожидая увидеть пустой стол — и замерла. Он сидел на своём обычном месте, перед ним дымилась чашка кофе, и он читал какую-то бумагу, не поднимая глаз.

— Доброе утро, — сказала я осторожно.

— Садись, — ответил он, не отрываясь от чтения.

Я села напротив. Горничная поставила передо мной тарелку с омлетом и свежевыжатый апельсиновый сок — такой яркий, что у меня заныли зубы. Я не пила свежевыжатый сок три года.

— Ты сегодня спокойнее, — заметил Ветров, наконец поднимая глаза. — Привыкла?

— Не знаю. Наверное.

— Это хорошо. Привычка — это первый шаг к принятию.

— Принятию чего?

— Своей новой жизни.

Он отложил бумагу, отпил кофе. Я смотрела, как его пальцы — длинные, сильные, с коротко стрижеными ногтями — обхватывают чашку. Это были руки пианиста. Или хирурга. Или убийцы. Я не знала.

— Ты рисовала? — спросил он.

— Немного. Эскизы.

— Покажи.

Я удивилась. Он не проявлял интереса к моему творчеству раньше.

— Они не очень хорошие. Я давно не практиковалась.

— Покажи, — повторил он.

Я сходила в комнату, принесла несколько листов — наброски сада, интерьеров, которые я видела в доме. Он разложил их на столе, рассматривал молча, долго.

— Ты чувствуешь пространство, — сказал он наконец. — Это редкость. Большинство людей просто заполняют пустоту вещами. А ты видишь, как должно быть.

— Я училась этому пять лет.

— Значит, не зря.

Он сложил рисунки в стопку, вернул мне.

— Ты можешь рисовать всё, что захочешь. Но я прошу об одном: не рисуй меня.

— Почему?

— Потому что я не хочу, чтобы меня изучали. А ты, Ирина, изучаешь. Я вижу.

Он встал, вышел из-за стола, и я осталась с его словами, которые почему-то обожгли.

Он боится, что я его увижу. Настоящего. Без брони.

Ветров не прикасался ко мне.

Это было самым странным. Я ждала — каждый вечер, когда он возвращался, я ждала, что он подойдёт, возьмёт за руку, прикажет, потребует. Он ничего не делал.

Он просто смотрел.

Издалека. Из-за стола в столовой, когда я ела. Из кресла в гостиной, когда я читала книгу, найденную на полке. Из окна кабинета, когда я гуляла по саду.

Его взгляд был тяжёлым, как свинец. Я чувствовала его кожей. Он не раздевал меня — нет, это было хуже. Он изучал. Как коллекционер, который рассматривает новую вещь, прежде чем решить, стоит ли она места на полке.

— Зачем вы смотрите на меня? — спросила я однажды за ужином.

Он поднял глаза от тарелки.

— Ты в моём доме. Я имею право смотреть.

— Вы смотрите так, будто я экспонат.

— Ты и есть экспонат, — спокойно сказал он. — Редкий. Я не каждый день встречаю женщин, которые не плачут, не просят и не пытаются соблазнить.

— Может быть, я просто устала.

— Может быть. Но усталость проходит. А характер — нет.

Он отодвинул тарелку, встал.

— Завтра я уеду по делам. Вернусь поздно. Не жди меня.

— Я и не жду, — сказала я.

Он усмехнулся — той же кривой усмешкой, которую я уже начала узнавать — и вышел.

А я осталась сидеть перед пустой тарелкой и чувствовать, как что-то внутри меня сжимается от обиды.

Он уходит. Не остаётся. Не пытается. Может быть, я ему не нужна? Может быть, вся эта сделка — просто бизнес, а я — никчёмный актив, который можно забыть в кладовой?

Почему меня это задевает? Я должна радоваться. Он не трогает меня. Он оставляет в покое. Я могу жить, есть, спать, рисовать — мне принесли бумагу и карандаши, как он и обещал.

Но почему тогда по ночам я лежу без сна и прислушиваюсь к шагам в коридоре? Почему моё сердце пропускает удар, когда я слышу звук его машины? Почему я ловлю себя на том, что жду его возвращения?

— Ты сходишь с ума, Ирина, — прошептала я в подушку. — Он твой враг. Он держит тебя взаперти. Ты должна ненавидеть его.

Но я не ненавидела. И это было страшнее всего.

Я слышала о Стокгольмском синдроме. О том, как заложники начинают симпатизировать похитителям. Может быть, это оно? Может быть, моя психика ломается, и страх превращается в нечто другое?

А может быть — и это было страшнее — я впервые за три года почувствовала, что меня видят. Не как функцию, не как мебель, не как грушу для битья. А как человека.

И это опьяняло сильнее любого вина.

На пятый день я решила исследовать сад.

Я вышла через французские окна гостиной, босиком — трава была холодной и влажной после утреннего дождя. Лось шёл за мной в десяти метрах, не мешая, но и не исчезая.

Сад был огромным. Старые яблони, кусты сирени, дорожки, посыпанные гравием, маленький пруд с кувшинками и фонтан, который не работал — вода застыла в медных трубах, как замёрзшее время.

Я брела без цели, вдыхала запахи, пыталась понять, где я нахожусь. Город остался далеко — здесь было тихо, только птицы пели и ветер шумел в кронах.

И вдруг я остановилась.

Запах. Резкий, горьковатый, пряный. Такой знакомый, что у меня перехватило дыхание.

Душица.

Я свернула за угол дома, за старую яблоню, и увидела её. Заросли. Целые заросли дикой душицы, растущей прямо из гравия, между камней, наперекор всему. Серая, невзрачная, но живучая.

Я опустилась на колени, провела рукой по листьям. Они были шершавыми, тёплыми от солнца. Я сорвала веточку, поднесла к носу, закрыла глаза.

Мама.

Мама собирала душицу каждое лето. Она говорила, что это трава от ста болезней. Заваривала чай, когда у меня болел живот. Добавляла в ванну, когда я простужалась. Сушила пучки на чердаке, и весь дом пах ею — горько, сладко, надёжно.

— Душица лечит душу, Иришка, — говорила она. — Потому что она помнит, откуда мы пришли. От земли. От корней.

Мама умерла три года назад. Я не была на её похоронах — Денис не дал денег на билет. Я не попрощалась. Я даже не плакала — потому что Денис сказал, что слёзы — это слабость, а слабых он не любит.

Я зажала веточку в кулаке и заплакала. Впервые за три года — по-настоящему, навзрыд, как ребёнок. Слёзы текли по щекам, смешивались с грязью от земли, и я не вытирала их.

Я сидела на коленях в гравии, рыдала, и мне было всё равно, кто меня видит. Всё равно, что подумает охрана. Всё равно, что Ветров узнает. Я выплакивала три года унижений, три года страха, три года потери себя.

— Ирина.

Голос раздался сзади. Я не обернулась. Я знала, кто это.

— Не смотрите на меня, — сказала я сквозь слёзы. — Пожалуйста.

— Почему ты плачешь?

— Потому что я вспомнила маму.

Он молчал. Я слышала его дыхание — ровное, спокойное. Он стоял в двух метрах, не приближаясь, но и не уходя.

— Твоя мама собирала душицу? — спросил он.

— Да.

— Моя тоже.

Я наконец подняла голову. Он стоял, засунув руки в карманы брюк, и смотрел на меня. Его лицо было непроницаемым, но в глазах — в этих серых, тяжёлых глазах — я увидела что-то. Боль? Понимание? Тоску?

— Моя мать умерла, когда мне было десять, — сказал он. — Она собирала травы. Душицу, зверобой, ромашку. Я помню её руки — вечно зелёные от сока. И запах. Весь дом пах душицей.

— Вы по ней скучаете? — спросила я.

— Каждый день.

Он подошёл ближе, опустился на корточки рядом со мной. Я чувствовала его запах — дорогой одеколон, табак, кожа. И ещё что-то — горькое, пряное, живое.

— Ты пахнешь не так, как другие, — сказал он.

— Чем?

— Домом. Тобой пахнет домом.

Он протянул руку, коснулся моих волос — легко, почти невесомо — и убрал прядь с лица.

— Не плачь, — сказал он. — Твоя мама не хотела бы, чтобы ты плакала.

— Откуда вы знаете?

— Потому что матери не хотят, чтобы их дети страдали. Даже мёртвые.

Он встал, резко развернулся и ушёл. Быстро, почти бегом. Я смотрела ему вслед, и не понимала, что только что произошло.

Он был близко. Он был почти нежным. А потом — исчез.

Как ветер. Как душица. Как память, которая приходит и уходит без спроса.

В тот же вечер я нашла библиотеку.

Она была на втором этаже, за неприметной дверью, которую я раньше не замечала. Комната оказалась маленькой, уютной — в отличие от парадных залов, здесь пахло пылью, старыми страницами и чем-то ещё, неуловимым.

Я провела пальцем по корешкам. Классика, детективы, несколько книг по архитектуре — и вдруг, в самом дальнем углу, на нижней полке, я увидела её.

«Травник. Полное руководство по лекарственным растениям».

Старая книга, в потрёпанном переплёте, с пожелтевшими страницами. Я открыла её наугад и ахнула. Душица. Целая глава, с рисунками, с описаниями, с рецептами.

«Душица обыкновенная (Origanum vulgare) — многолетнее травянистое растение. Используется при нервных расстройствах, бессоннице, женских болезнях. Считается, что душица защищает от злых духов и приносит покой в дом».

Я прижала книгу к груди. Кто-то — может быть, его мать — читал эту книгу. Делал пометки на полях карандашом — тонким, выцветшим. Я нашла заметку на странице о душице: «Для Андрюши. От бессонницы».

Андрюша. Ветров был чьим-то Андрюшей. У него было имя, детство, мать, которая заваривала ему чай от бессонницы.

Я села в кресло, прямо на полу, и принялась читать. Не о травах — о нём. О том, кем он был до того, как стал Ветряком.

Это было опасным знанием. Но я не могла оторваться.

В ту ночь я не спала.

Сидела на подоконнике, сжимая в руке веточку душицы, и думала о нём. О Ветрове. О человеке, который купил меня, но не тронул. Который смотрит, но не трогает. Который говорит странные вещи — «ты пахнешь домом» — и уходит, оставляя меня одну с этим запахом и этими словами.

Кто ты, Андрей Ветров?

Ты бандит? Ты убийца? Ты деспот, который коллекционирует людей?

Или ты просто одинокий мужчина, который потерял мать в детстве и теперь не знает, как любить?

Я вспомнила его глаза, когда он смотрел на меня у зарослей душицы. В них не было угрозы. Не было желания. Была тоска. Такая глубокая, что я захлебнулась бы, если бы нырнула.

— Ты не враг, — прошептала я. — Ты такой же пленник. Только твоя клетка — в твоей голове.

За стеной послышались шаги. Он ходил по коридору. Я знала — он тоже не спит. Тоже думает. Тоже не может забыть этот запах.

Душица свела нас вместе. Или разлучила? Я не знала.

Но сердце стучало. И не только от страха.

А может быть, я просто оправдываю себя? Может быть, я ищу в нём человеческое, чтобы не чувствовать себя предательницей? Чтобы не признаваться себе, что мне здесь нравится?

Да. Мне нравилось. Мне нравилось просыпаться в чистой постели. Нравилось есть вкусную еду. Нравилось гулять по саду, рисовать, читать книги.

Мне нравилось, что меня не бьют.

И это было самым страшным признанием. Потому что если мне здесь нравится — значит, я предаю себя. Свою память. Свою гордость. Свою маму, которая учила меня быть сильной.

— Прости меня, мама, — прошептала я. — Я не сильная. Я просто хочу выжить.

Но мама не ответила. Только душица пахла горечью и прощением.

На шестой день я проснулась от того, что кто-то играл на пианино.

Музыка доносилась снизу, из гостиной. Тихая, грустная, незнакомая. Я накинула халат — шёлковый, бледно-розовый, из тех, что горничная развесила в моём шкафу — и спустилась.

Ветров сидел за роялем. Я не знала, что в доме есть рояль — чёрный, старый, с потёртыми клавишами. Он играл, закрыв глаза, и его пальцы — сильные, с коротко стрижеными ногтями — касались клавиш так нежно, будто это была не музыка, а молитва.

Я замерла на лестнице, боясь дышать.

Он играл что-то своё. Не Шопена, не Баха — что-то тягучее, русское, тоскливое. Мелодия, от которой сжималось сердце и хотелось плакать.

Он не заметил меня. Или сделал вид.

Я стояла и слушала, и в какой-то момент закрыла глаза. Музыка обволакивала меня, как тёплая вода, и я впервые за долгое время почувствовала себя в безопасности.

Аккорд. Тишина.

— Нравится? — спросил он, не оборачиваясь.

— Да. Что это?

— Моя мать сочинила. Когда я был маленьким.

— Она была композитором?

— Нет. Она была врачом. Играла для души.

Он повернулся на стуле, посмотрел на меня. В его глазах не было привычной тяжести — только усталость и что-то ещё, чему я боялась дать имя.

— Ты хорошо играешь, — сказала я.

— Я не играю. Я вспоминаю.

Он встал, закрыл крышку рояля.

— Завтра у меня будут гости. Ты не должна выходить из своей комнаты.

— Почему?

— Потому что эти люди не такие, как я. Они увидят тебя — и захотят. А я не хочу ни с кем тебя делить.

Он сказал это так просто, как будто речь шла о чашке кофе или новой машине.

— Я не ваша собственность, — сказала я.

— Ты моя гостья. А гостей не показывают кому попало.

Он вышел из гостиной, оставив меня одну у рояля, который ещё хранил тепло его пальцев.

Вечером я снова пошла в сад.

Лось шёл за мной, как тень. Я уже привыкла. Он не мешал, не заговаривал, просто был — напоминание о том, что я не свободна.

Я села на скамейку у зарослей душицы, сорвала несколько веточек, начала мять их в пальцах. Запах — горький, пряный, живой — заполнил всё вокруг.

— Ты пахнешь не так, как другие, — сказал он.

Я подняла голову. Ветров стоял в трёх метрах, в тени яблони, и смотрел на меня.

— Вы уже говорили это, — сказала я.

— Знаю.

— Что это значит?

Он помолчал. Подошёл ближе, сел на скамейку рядом — но не вплотную, оставив полметра.

— Это значит, что ты не пахнешь страхом. Или желанием понравиться. Или деньгами. Ты пахнешь детством. Покоем. Тем, чего у меня никогда не было.

— У вас было детство.

— Было. Но не такое, как у тебя.

Он повернулся ко мне, и в лунном свете его лицо казалось высеченным из камня — прекрасным и страшным.

— Ты знаешь, что такое детдом, Ирина?

— Нет.

— Это место, где детей не любят. Где их кормят, одевают, учат, но не любят. Никогда. Потому что любить некого. И некому.

Он замолчал. Я смотрела на его профиль — острые скулы, тонкий нос, твёрдую линию подбородка — и видела маленького мальчика, который ждал, когда за ним придут родители. И не дождался.

— Вы поэтому не трогаете меня? — спросила я. — Потому что боитесь, что я стану вашей слабостью?

Он резко повернулся ко мне. Его глаза потемнели.

— Я ничего не боюсь.

— Врёте, — сказала я. — Вы боитесь. Боитесь, что если привяжетесь — потеряете. Как маму. Как… — я запнулась, — как тех, кого вы любили.

Он встал так резко, что скамейка качнулась.

— Ты ничего обо мне не знаешь.

— Тогда расскажите.

— Нет.

Он развернулся и ушёл. Так же резко, как в прошлый раз. Но перед тем, как скрыться за поворотом, он остановился.

— Душица, — сказал он, не оборачиваясь. — Она растёт там, где её никто не сажал. Как ты.

— Я не трава, — сказала я.

— Нет. Ты сильнее. Трава умирает зимой. А ты выжила. Три года ада — и выжила.

Он ушёл. Я осталась сидеть на скамейке, сжимая в руке веточку душицы, и понимать, что между нами только что произошло что-то важное.

Что-то, что нельзя было отменить или забыть.

Ночью мне приснился сон.

Я стояла в поле душицы. Высокая трава доходила мне до пояса. Ветер шевелил листья, и они пахли так сильно, что кружилась голова.

Ко мне шёл Ветров. Без костюма, без часов, без охраны. В простой белой рубашке, с закатанными рукавами. Он улыбался — впервые по-настоящему, не криво, не уголками губ, а всем лицом.

— Ты пришла, — сказал он.

— Ты позвал, — ответила я.

Он протянул руку, и я вложила свою ладонь в его. Его пальцы были горячими, сухими, надёжными.

— Не бойся меня, — сказал он.

— Я не боюсь.

— Боишься. Но это правильно. Страх — это уважение к силе.

Он потянул меня за собой, и мы пошли по полю. Душица расступалась перед нами, как море перед Моисеем.

— Куда мы идём? — спросила я.

— Домой.

— У меня нет дома.

— Будет.

Я проснулась оттого, что кто-то постучал в дверь.

— Ирина Сергеевна, завтрак готов.

Это была горничная. Я села на кровати, провела рукой по лицу. Щёки были мокрыми от слёз.

Я плакала во сне. Но не от боли. От чего-то другого. От того, что боялась назвать.

На седьмой день я решила нарисовать его.

Я взяла бумагу, карандаши, села у окна, выходящего в сад, и начала. Портрет по памяти — профиль, острые скулы, твёрдая линия губ.

Я рисовала его не как деспота, не как хозяина, не как врага. Я рисовала его как человека, которого я видела в саду — уставшего, одинокого, тоскующего.

Я рисовала его руки.

Отдельно, крупным планом. Пальцы, которые сжимали чашку кофе. Ладонь, которой он коснулся моих волос. Кисть пианиста — и убийцы одновременно.

Карандаш летал по бумаге, и я не контролировала руку. Она сама знала, как провести линию, как положить тень, как сделать так, чтобы его глаза — эти серые, тяжёлые глаза — смотрели на меня со страницы.

— Это я?

Я вздрогнула. Ветров стоял в дверях, смотрел на рисунок.

— Я… я не хотела, чтобы вы видели, — сказала я, прикрывая лист рукой.

— Покажи.

Я убрала руку. Он подошёл, взял рисунок, долго рассматривал.

— Ты нарисовала мои руки, — сказал он.

— Они красивые.

Он усмехнулся — горько, невесело.

— Эти руки убивали, Ирина. В них нет красоты.

— Есть, — сказала я. — Я вижу. Вы играете на рояле. Вы касаетесь травы, не ломая её. Вы не ударили меня, хотя могли.

Он посмотрел на меня долгим, тяжёлым взглядом.

— Ты талантлива, — сказал он. — Но ты нарисовала не меня.

— А кого?

— Того, кем я был когда-то. До того, как стал Ветряком.

Он положил рисунок на стол, повернулся ко мне.

— Не рисуй меня больше, Ирина.

— Почему?

— Потому что ты видишь слишком много. А я не хочу, чтобы меня видели.

Он вышел. Я осталась одна с рисунком, на котором был не бандит, не деспот, не хозяин.

На рисунке был просто Андрей. Мужчина, который боялся любить.

Я провела пальцем по его лицу, нарисованному на бумаге, и прошептала:

— Слишком поздно. Я уже вижу.

 Утром я проснулась от запаха душицы.

Кто-то положил свежую веточку мне под подушку. Я не знала, кто — горничная, Лось, или он сам.

Я взяла веточку, поднесла к носу. Горький, пряный, живой запах заполнил лёгкие.

— Спасибо, — прошептала я в пустоту.

И мне показалось, или за дверью кто-то замер, услышав мой шёпот?

Я не знала. Но впервые за долгое время я улыбнулась.

Не потому, что была счастлива. А потому, что надеялась.