Глава 4
Она упала в моих руках на пороге квартиры.
Я поймал ее, когда она уже не стояла на ногах — секундой раньше, и она бы ударилась головой о косяк. Тело ее было горячим, как печка, которую забыли выключить. Горячим и легким, как пух. Я подхватил ее под колени и за плечи, внес внутрь, и дверь захлопнулась за нами автоматически — электронный замок щелкнул, отрезая нас от всего мира.
— Полина, — сказал я. — Ты слышишь меня?
Она что-то пробормотала. Неразборчиво. Глаза ее были открыты, но взгляд — пустым, блуждающим. Она смотрела сквозь меня, сквозь стены, сквозь время. Бред.
Я пронес ее через прихожую в гостиную, потом в спальню — свою спальню, ту, куда никогда никого не приводил. Последняя женщина была здесь года три назад, и то на одну ночь, и я потом менял простыни сам, потому что не терпел чужих запахов в своей постели.
Теперь я клал на эти простыни Полину.
Она выгнулась, когда я опустил ее на матрас — тело ее сотрясала дрожь. Мелкая, противная дрожь, которая бывает при высокой температуре. Я коснулся ее лба — горячо. Слишком горячо. Где-то под сорок.
— Черт, — выругался я тихо.
Я знал, что такое лихорадка от заражения. В моем деле это частая спутница — пулевые ранения, ножевые, осколки. Организм борется с инфекцией, поднимает температуру, чтобы убить бактерии. Но у нее не было пулевого ранения. У нее были царапины.
Хмель.
Колючки хмеля — они грязные. Особенно дикий хмель, который растет у заборов, в пыли, в грязи. Под ногтями у хмеля — земля, птичий помет, микробы. И она лезла через этот хмель, раздирала кожу, впускала заразу в кровь.
Пятьсот метров она бежала по трассе, по гравию, по пыли. Пятьсот метров, пока ее организм боролся с инфекцией, которая уже начала распространяться.
— Ты дура, — сказал я ей. — Ты просто дура, Полина.
Она не ответила. Ее губы шевелились, но звука не было. Только шепот, похожий на молитву.
Я наклонился, приложил ухо к ее губам.
— …мама, — прошептала она. — Мама, забери меня… я хочу домой…
Мама.
Я выпрямился.
В груди что-то кольнуло. Не боль — так, легкое напоминание о том, что у меня внутри еще есть что-то, кроме льда. Я не звал маму с восьми лет. После того, как она сдала меня в интернат, я вычеркнул это слово из своего лексикона. И вот теперь девушка, которую я украл, лежит в моей постели и зовет маму. И это почему-то вызывает во мне не раздражение, а…
Что?
Я не знал.
Я знал только, что нужно действовать быстро. Температура могла подняться еще выше, и тогда — судороги, потеря сознания, остановка сердца. Я видел это. Я хоронил людей, которые умирали от заражения, потому что вовремя не получили помощи.
Я не хотел хоронить ее.
Я сходил в ванную за аптечкой — большой, армейской, с набором на все случаи жизни. Вернулся, сел на край кровати. Начал осматривать царапины.
Их было много.
На руках — от запястий до локтей, продольные полосы, некоторые глубокие, с рваными краями. На ногах — через джинсы хмель пробиться не мог, но на лодыжках, выше кроссовок, были следы — там, где стебли хлестали по голой коже. На лице — три длинные царапины на левой щеке, одна на лбу, одна на подбородке. И на шее — две полосы, красные, воспаленные, как ожоги.
На ладони — глубокий порез от профнастила. Он уже запекся, но края были грязными — в гравии, в земле, в микробах.
— Что ж ты с собой сделала, девочка, — сказал я тихо.
Я начал обрабатывать раны.
Антисептик, перекись, йод — все по правилам. Но когда я коснулся ее щеки ваткой, смоченной в перекиси, она закричала. Негромко, скорее всхлипнула, но дернулась так, что я чуть не уронил флакон.
— Тише, — сказал я. — Тише, Полина. Нужно.
— Больно, — прошептала она. Глаза ее на секунду прояснились — она посмотрела на меня, узнала, и в них мелькнул страх. — Ты… что ты делаешь?
— Лечу, — ответил я. — Не дергайся.
— Не надо… убери руки…
— Не уберу, — сказал я спокойно. — У тебя заражение. Если не обработать, ты умрешь. Ты этого хочешь?
Она замотала головой. Слабо, едва заметно.
— Тогда лежи смирно.
Я продолжил обрабатывать раны. Она закусила губу, чтобы не кричать, но слезы текли по щекам — горячие, смешиваясь с кровью. Я вытирал их тыльной стороной ладони, и каждый раз, когда моя рука касалась ее лица, она вздрагивала.
Но не отстранялась.
Она была слишком слаба для этого.
Закончив с антисептиками, я наложил повязки — стерильные бинты из аптечки. Зафиксировал пластырем. Руки мои работали быстро, четко, как у квалифицированного медика — я учился этому у Палыча, который в прошлой жизни был военным фельдшером. Но внутри меня что-то дрожало. Впервые за много лет я чувствовал неуверенность.
Достаточно ли этого? Нужны ли антибиотики? А вдруг у нее аллергия?
Я не знал.
Я вообще мало что знал о ней, кроме того, что она Полина, дочь Верещагина, пахнет хмелем и смотрит на меня так, будто я чудовище. И что сейчас, когда она лежит в моей постели, горячая и беспомощная, я не хочу быть чудовищем.
Я хочу быть тем, кто ее спасет.
И это желание было таким же сильным, как желание обладать ею. Может, даже сильнее.
Она заснула.
Не глубоким сном — скорее забытьем, которое бывает на грани между бодрствованием и комой. Дыхание ее было тяжелым, хриплым, температура — высокой. Я измерил — 39,6. Много. Опасно много.
Я сидел на краю кровати и смотрел на нее.
Она была маленькой. Хрупкой. Беззащитной. И это было так непохоже на ту женщину, которая вчера смотрела мне в глаза и говорила: «Ты не можешь меня запугать». Лихорадка стерла с ее лица всю смелость, оставила только уязвимость. Она напоминала мне котенка, которого нашли на морозе — дрожит, пищит, но не царапается, потому что сил уже нет.
Я коснулся ее лба. Горячо.
— Что мне с тобой делать? — спросил я у нее. Она не ответила.
В голове крутились варианты. Вызвать врача — но какого? Своего, проверенного, который видел и не такое? Но тогда он увидит ее. Увидит царапины, увидит, что она в моей постели, и решит, что я ее избил. А я не избивал. Я не поднимал на нее руку. Никогда не подниму.
Или всё же подниму, если она снова попытается бежать? Я не знал. Я знал себя только как человека, который ломает тех, кто его предает. Но она не предавала. Она просто не хотела быть со мной. Это не предательство — это ее право.
Право.
Смешное слово в моем лексиконе. Я никогда не признавал за другими права, которые противоречили моим интересам. Но здесь… здесь было по-другому. И это пугало меня больше, чем любой враг с пистолетом.
— …хмель, — прошептала она во сне.
Я замер.
— Хмель… мама… не надо… колется…
Она бредила. Говорила о хмеле, о матери, о том, что колется. О побеге. О заборе. Я сжал ее руку — она была горячей и влажной от пота.
— Все хорошо, — сказал я. — Ты в безопасности.
Она затихла.
В безопасности. Она в моей квартире, в моей постели, и она в безопасности. Какой абсурд. Я — самый опасный человек в ее жизни, и я же говорю ей, что она в безопасности.
Но, может быть, это правда. Может быть, от меня ей ничего не угрожает, кроме меня самого.
Я не знал, как с этим справиться.
Тогда я вспомнил про бабку.
Моя бабка — мать отца — была знахаркой. В деревне, где она жила до переезда в город, ее боялись и уважали. Она умела заговаривать кровь, лечить травами, выправлять вывихи. И она любила хмель.
— Запомни, Илья, — говорила она, когда я был маленьким и приезжал к ней на лето. — Хмель — это не только горечь. Это лекарство. Яд и противоядие в одном растении. Если знать, как с ним обращаться, он вылечит любую рану. И любую душу.
Я тогда не понимал. Я был ребенком, которому было интереснее стрелять из рогатки по воробьям, чем слушать про травы. Но бабка заставляла меня запоминать.
— Хмель с ромашкой — от воспаления, — говорила она, суша шишки на печи. — Припарку сделаешь — и гной вытянет, и жар собьет. Запомнил?
— Запомнил, баб, — отвечал я, чтобы отстала.
— Не запомнил, — качала она головой. — Но когда-нибудь вспомнишь. Вспомнишь и поблагодаришь меня. Хмель тебя еще выручит, Илья. Он — твоя трава. Ты на него похож: цепляешься за жизнь, душишь тех, кто рядом, но если приложить к ране — лечишь. И больно сначала, а потом легче.
Я не верил.
Теперь я стоял на кухне своей квартиры и рылся в шкафах в поисках сушеного хмеля. У меня был запас — я всегда держал дома несколько упаковок, потому что пил хмельной чай от бессонницы. И ромашка была — в жестяной банке с надписью «Matricaria chamomilla». Бабка научила меня латинские названия запоминать — говорила, что это для солидности.
Я достал горсть шишек, горсть ромашковых корзинок. Закипятил воду. Заварил крутой настой — на два стакана воды столовая ложка хмеля и ложка ромашки. Настоять, остудить, процедить.
Пока настой остывал, я приготовил припарку.
Бабка учила: хмель для припарок нужно распарить, чтобы он отдал все свои масла. Я положил шишки в металлическую миску, залил кипятком, накрыл полотенцем. Через десять минут сцедил воду, а размякшие шишки завернул в марлю — несколько слоев, чтобы не жгло.
Припарка получилась ароматной — хмельной, горький запах смешивался с ромашковым, сладковатым. Я вдохнул полной грудью и почувствовал, как внутри разливается тепло. Не в теле — в душе. Странное тепло, которого я не испытывал никогда.
— Надеюсь, ты не зря учила, баб, — сказал я вслух, хотя бабки уже не было в живых пятнадцать лет.
Я вернулся в спальню.
Полина металась. Она скинула одеяло, футболка задралась, открыв живот — белый, гладкий, с родинкой возле пупка. Я отвел взгляд. Не время.
— Полина, — позвал я. — Полина, слушай меня.
Она не слышала.
Я сел на кровать, взял ее руку с бинтом. Осторожно размотал — царапины на предплечье были красными, воспаленными, с гнойными точками у краев. Инфекция пошла. Нужно было вытягивать.
Я приложил теплую припарку к ее руке.
Она дернулась, застонала.
— Терпи, — сказал я. — Терпи. Это поможет.
Я держал припарку, чувствуя, как тепло от марли проникает в ее кожу, как хмель начинает работать — вытягивать гной, снимать воспаление, убирать жар. Ее лицо постепенно разглаживалось — бред уходил, сменяясь глубоким, тяжелым сном.
Я менял припарку каждые полчаса — на руках, на ногах, на шее, на щеке. Каждое прикосновение к ее лицу было как удар — я гладил царапины, наложил компресс, и чувствовал, как под пальцами оживает что-то, чего я не знал.
Нежность.
Слово, которого не было в моем словаре. Которого я стеснялся, как мальчишка, впервые увидевший женское тело. Нежность к раненой, беспомощной девушке, которую я сам загнал в угол, из которого она пыталась вырваться.
Я лечил ее. И меня самого лечил этот хмель. От холода, от злобы, от той пустоты, в которой я жил последние двадцать лет.
— Кто ты? — спросил я у нее. Она спала. — Кто ты такая, Полина, что я делаю для тебя то, чего не делал ни для кого?
Она не ответила.
Но я знал ответ.
Ты — та, ради которой я готов стать другим. Или хотя бы попытаться.
К утру температура спала.
Я измерил — 37,8. Еще не норма, но уже не опасно. Дыхание стало ровным, бред прекратился. Она спала глубоким сном — тем сном, который приходит после болезни, когда организм наконец-то справляется с угрозой.
Я сидел в кресле напротив кровати, сжимая в руках чашку с остывшим хмельным чаем. Не спал всю ночь. Не мог спать — все смотрел на нее, слушал ее дыхание, следил, чтобы не начались судороги. И думал.
Думал о том, что произошло.
Я — Илья Архипов, человек, которого боятся даже те, кто держит в руках оружие, — просидел всю ночь у постели девушки, которую украл. Я поил ее отваром, делал припарки, менял бинты. Я боялся, что она умрет. Я боялся, что она останется жива и будет меня ненавидеть.
Как это назвать?
Я не знал.
Я знал только, что прежний Илья умер где-то там, в саду Верещагина, когда смотрел на нее, стоящую у окна. И что новый Илья — тот, который сейчас сидит в кресле и сжимает чашку с хмелем — не знает, что ему делать дальше.
Заставить ее полюбить меня?
Я не умел заставлять любить. Я умел заставлять бояться, подчиняться, слушаться. Но любовь? Это было вне моей компетенции.
Но я знал одно: если она полюбит меня сама — без принуждения, без страха, без сделки — это будет стоить всего. Всего, что у меня есть. Всего, что я строил. Всех моих денег, власти, империи.
Я готов был отдать все. Просто чтобы она посмотрела на меня не с ужасом, а с теплом.
Или я сломаю ее.
Это был второй вариант. Я не отказывался от него. Если она не сможет полюбить, я сделаю так, что она не сможет уйти. Привяжу ее к себе страхом, привычкой, зависимостью. Сделаю так, что без меня она не сможет дышать.
Как хмель.
Хмель не спрашивает, хочет ли дерево, чтобы его обвивали. Он просто вьется. И дерево либо смиряется, либо умирает.
Я не хотел, чтобы она умирала.
Я хотел, чтобы она смирилась.
Или полюбила.
Но это было уже не в моей власти.
Она проснулась в полдень.
Я сидел в кресле, сжимая в руках уже десятую чашку чая, и смотрел, как ее ресницы дрожат, веки поднимаются, и серо-зеленые глаза — сонные, мутные, но живые — смотрят на меня.
— Где я? — прошептала она.
— У меня, — ответил я. — В безопасности.
Она попыталась сесть, но застонала — тело болело. Я подошел, помог ей приподняться, подложил под спину подушку.
— Что случилось? — спросила она.
— У тебя было заражение от царапин. Температура под сорок. Ты бредила. — Я сел на край кровати, держа дистанцию — не хотел пугать ее. — Я лечил тебя всю ночь.
— Лечил? — Она провела рукой по лицу, коснулась бинта на щеке. — Чем?
— Хмелем. И ромашкой. Припарки, отвары. Меня бабка научила.
Она посмотрела на меня. В ее взгляде было что-то новое — не только страх, не только ненависть. Удивление. Непонимание. И, кажется, первый проблеск того, что я не просто монстр.
— Зачем? — спросила она. — Зачем ты это сделал? Я сбежала от тебя. Я тебя предала. Ты должен был меня наказать. А ты лечил?
— Ты не предала, — ответил я. — Ты не была моей, чтобы предавать. Ты просто хотела свободы. Я не могу наказывать за желание свободы.
— Можешь, — возразила она. — Ты — Илья Архипов. Ты можешь все.
— Не все, — сказал я. — Я не могу заставить себя ненавидеть тебя.
Она замолчала. Смотрела на меня — долго, пристально, как будто видела впервые. Я выдержал взгляд. Я не отводил глаз.
— Ты странный, — сказала она наконец.
— Я знаю.
— Ты должен был меня ударить. Или запереть в подвале. Или угрожать. А ты сделал припарку из хмеля. Это… это нелогично.
— Я не всегда логичен, — ответил я. — Особенно когда дело касается тебя.
Она опустила глаза, посмотрела на свои руки — забинтованные, исцарапанные, но чистые.
— Спасибо, — прошептала она. — За то, что не дал мне умереть.
Я кивнул.
— Я хочу, чтобы ты жила, Полина. Жила и была рядом. Не потому что я держу тебя силой. А потому что ты сама выберешь остаться.
— Ты думаешь, я выберу?
— Не знаю. — Я встал, взял чашку с хмельным чаем — свежезаваренным — протянул ей. — Но я буду ждать. Пей, это от температуры.
Она взяла чашку. Пальцы ее дрожали — но не от страха. От слабости. Я накрыл ее ладони своими — горячими, жесткими, мозолистыми. Она не отдернула руку.
— Хмель, — сказала она, вдыхая аромат. — Снова хмель.
— Он лечит, — ответил я. — И связывает. Пей.
Она пила. Маленькими глотками, как пьют лекарство — терпкое, горькое, но нужное. Я смотрел, как двигается ее горло, как сглатывает, как облизывает губы, оставляя на них капли чая.
И в этот момент я понял: я не сломаю ее.
Я не смогу.
Потому что, ломая ее, я сломаю и то, что появилось во мне. То теплое, живое, что проросло через лед, как хмель прорывает асфальт.
Я не буду ее ломать.
Я буду ждать.
И, может быть, однажды она скажет, что осталась не потому, что я держу, а потому, что сама захотела.
А если нет — что ж. Я умею ждать.
Я умею ждать годами.
Она допила чай, поставила чашку на прикроватную тумбочку.
— Можно мне в ванную? — спросила она.
— Да. — Я помог ей встать. Она шаталась, но держалась на ногах. Я довел ее до двери ванной, открыл. — Полотенца в шкафу. Если что — зови.
Она кивнула и закрыла дверь.
Я ждал снаружи, прислушиваясь к звукам — шум воды, шорох полотенец, ее тихое дыхание. И думал о том, что эта женщина, которую я привел сюда как трофей, стала для меня чем-то большим.
Она стала моей хмельной зависимостью.
Без нее я не мог. Как без воздуха. Как без крови.
И я боялся, что однажды она уйдет — и я умру. Не физически — душевно. И что эта смерть будет хуже любой другой.
Она вышла. Чистая, с влажными волосами, в моей футболке — я дал ей свою, потому что ее одежда была в крови. Футболка была огромной на ней, сползала с плеча, открывая ключицу.
— Тебе нужно поесть, — сказал я.
— Я не голодна.
— Поешь, — повторил я. — Иначе не поправишься.
Она согласно кивнула — не стала спорить. Это было новое. Вчера она бы закатила глаза и сказала что-нибудь дерзкое. Сегодня она была другой. Ослабленной, но не сломленной.
Тише.
Уязвимее.
Я отвел ее на кухню, усадил за стол. Поставил перед ней тарелку с бульоном — куриным, с лапшой, который сварил, пока она спала. Я не умел готовить, но Палыч научил меня варить бульон. Он говорил, что мужчина должен уметь хотя бы это.
Она ела медленно, маленькими ложками, и я смотрел на нее. Просто смотрел. И впервые в жизни не хотел ничего взамен.
— Илья, — сказала она, поднимая глаза.
— Да?
— Что будет дальше?
Я помолчал.
— Ты останешься здесь. Пока не поправишься.
— А потом?
— А потом я отвезу тебя к отцу. И мы продолжим разговор о свадьбе.
— Я не выйду за тебя, — сказала она. Без вызова. Просто констатировала факт.
— Выйдешь, — ответил я. — Не сейчас. Но выйдешь.
— Ты в этом уверен?
— Да. Потому что я никогда не отступаю. И потому что… — я запнулся, подбирая слова. — Потому что я понял сегодня ночью, что готов ждать. Даже если ты будешь ненавидеть меня год, два, пять. Я буду рядом. И однажды ты увидишь во мне не монстра.
— А кого?
— Мужчину, который — впервые в жизни — готов сделать кого-то счастливым.
Она молчала.
Я смотрел на нее, на хмельные отблески в ее волосах, на бинты на щеке, на усталые глаза. И знал: это только начало.
Хмель уже связал нас. Остальное — дело времени.