Глава 20

Глава 20

Дневник Элоизы лежал на библиотечном столе между ними, как невзорвавшаяся бомба, отсчитывающая тихие секунды. Он пах сыростью, плесенью и временем, но под этим — слабым, угасшим ароматом лаванды и полыни. Переплёт из грубой кожи был стянут простым кожаным шнурком. Элис развязала его с благоговейной осторожностью, будто прикасалась к святыне или к открытой ране.

Адриан сидел напротив, не двигаясь, его лицо было маской отстранённого любопытства, но пальцы, сцепленные на коленях, были белы от напряжения. Людвиг, предварительно занавесив окна и поставив между ними графин с чем-то крепким (не вином), удалился, бросив на стол многозначительный взгляд, полный предчувствия беды.

Первые страницы были записями молодой женщины, увлечённой травничеством и старыми преданиями. Элоиза описывала свойства растений, фазы луны, поведение животных. Её почерк был уверенным, ясным, полным любви к миру. Она жила в лесу не из отшельничества, а из чувства глубокой связи с ним. Она помогала окрестным крестьянам — лечила, принимала роды, советовала. Её уважали, но и побаивались. Она была одинока.

И затем, на страницах, датированных весной 1721 года, появляется Он. Сначала косвенно: «Видела сегодня молодого графа на охоте. Слишком горд для своего возраста. Но глаза… глаза умные. Грустные, несмотря на всю его спесь». Потом чаще: «Он задал вопрос о целебных свойствах папоротника. Неожиданно. Кажется, он читает». «Случайно встретились у ручья. Он говорил о музыке. Я не ожидала такой глубины».

Элис читала вслух, тихим голосом, пробираясь сквозь выцветшие чернила и старинную орфографию. Адриан слушал, не прерывая, его взгляд был устремлён куда-то в пространство за её плечом, в прошлое. На его лице не было ни злости, ни ностальгии. Было что-то вроде болезненного оцепенения.

Записи становились всё более личными. Элоиза влюблялась. Она описывала его ум, его страсть к знаниям, его скрытую, под маской аристократизма, неуверенность. Она видела в нём не просто графа, а одинокую душу, родственную её собственной. И она надеялась. Глупо, наивно надеялась.

А потом наступила запись, обведённая траурной рамкой из чёрных чернил. Дата — день того самого бала в честь его двадцатипятилетия.

«Сегодня я решилась. Надела лучшее платье. Пошла к дому. Не для того, чтобы войти. Чтобы увидеть. Он вышел на террасу, смеясь с какими-то гостями. Я подошла. Сказала… неважно, что сказала. Предложила то, что могла предложить только я. Своё знание. Свою преданность. Себя. Он посмотрел на меня… Боже. Он посмотрел так, будто я была слизнем на его идеальном сапоге. Он отвернулся. Кто-то из его друзей громко пошутил о «лесной дикарке». Он не заступился. Он ушёл. Смеясь. Я стояла там, на краю света, и чувствовала, как моя душа, моя гордость, всё, что я есть, рассыпается в пыль у его ног. И из этой пыли родилось нечто иное. Не гнев. Не месть. Отчаяние, которое стало силой».

После этой записи почерк изменился. Стал резче, угловатее, буквы впивались в бумагу. Исчезли описания трав и луны. Появились чертежи, символы, расчёты. Это были записи о проклятии. Она не просто прокляла его в порыве ярости. Она создавала его. Долгие недели. Искала нужные слова, компоненты, фазу луны. Это была не вспышка эмоций, а холодный, расчётливый акт творения отчаяния.

И вот, на предпоследней странице, та самая ключевая запись. Чернила здесь казались особенно тёмными, будто в них была вложена не просто краска, а сама суть заклятья.

«Сила оков не в силе ненависти, а в силе зеркала. Они отражают ему его же суть. Его тщеславие сделало его пленником его статуса. Его страх перед чужим взглядом отнял у него тень. Его неспособность видеть душу за оболочкой приговорила его к вечному ожиданию того, кто сможет. Любовь, что разбивает оковы, должна быть слепой к оболочке и видеть душу. Но душа должна согласиться быть увиденной. Должна распахнуться, как ночной цветок, зная, что утро может принести гибель. В этом парадокс. В этом мой последний, самый жестокий дар. И моё прощение. Ибо тот, кто сможет полюбить тень, что он стал, будет достоин света, которого он лишил себя сам. А я… я ухожу. Мне нечего больше делать здесь. Моё сердце стало темницей, и ключ от неё я бросила в самое глубокое озеро».

Далее страница была пуста. Дневник обрывался.

Элис опустила книгу. В библиотеке стояла гробовая тишина, нарушаемая лишь потрескиванием поленьев в камине. Она смотрела на Адриана. Он не смотрел на неё. Он уставился в огонь, его лицо было совершенно бесстрастным, но мускул на щеке дёргался в такт его бешеному пульсу.

— «Душа должна согласиться быть увиденной», — прошептала Элис, повторяя самую важную фразу. — Это не просто о том, чтобы её полюбили. Это о том, чтобы ты… позволил себя полюбить. Перестал прятаться.

Он ничего не ответил. Просто сидел.

— Она не хотела просто наказать тебя, — продолжала Элис, её голос дрожал. — Она хотела… заставить тебя измениться. Стать тем, кто способен принять любовь, не основанную на статусе или красоте. Любовь к… к твоей истинной сути. Даже к тени.

— Прекрасная сказка, — наконец произнёс он. Его голос был хриплым, глухим. — Очень поэтично. «Последний жестокий дар». Какая сентиментальная чушь. Она разрушила мою жизнь из-за уязвлённого самолюбия и пытается выдать это за… за урок добродетели.

Но в его словах не было прежней убедительной ярости. Была усталая, потрёпанная защита.

— Это не чушь, — настаивала Элис. — Это объясняет всё! Почему проклятие не сработало сразу после нашего… после оранжереи. Потому что ты не позволил! Ты подсознательно боишься! Боишься, что если оно падёт, тебе придётся… жить. Быть человеком в мире, который изменился без тебя. Брать на себя ответственность. Быть уязвимым! Легче остаться жертвой, вечной, благородной жертвой проклятия, чем стать обычным человеком со всеми его страхами и неопределённостью!

Он резко встал, отшвырнув стул. Его лицо исказила гримаса настоящей, животной злости, но в его глазах Элис увидела не отрицание, а паническое признание. Она попала в самую точку.

— Ты ничего не понимаешь! — проревел он, и его голос сорвался на крик. — Ты говоришь о «жизни»? Какой жизни? Я — реликт! Я — ходячий анахронизм! У меня нет тени, Элис! Нет тени! Что я буду делать в твоём мире? Буду пугать детей на улицах? Служить экспонатом в цирке уродов? Или просто буду сидеть в новой комнате, смотреть в новое окно и понимать, что за триста лет я забыл, как дышать воздухом свободы? Я забыл, как быть человеком!

Он тяжело дышал, его грудь вздымалась. В его крике была не только злость, но и чудовищный, всепоглощающий страх.

— Или, может, ты думаешь, всё будет как в сказке? Проклятие падёт, я обрету тень, и мы заживём долго и счастливо? Я стану… каким? Мужем? Отцом? Я, чьё тело помнит Людовика XIV, а душа застряла в эпохе, когда ещё не было паровозов? Это кошмар! Это не освобождение, это изгнание из единственного дома, который у меня остался!

Он отвернулся, схватился за каминную полку, будто ища опоры. Его плечи тряслись.

— Этот дневник… это ерунда. Бред разбитого сердца, облечённый в мистические термины. Не стоит бумаги, на которой написан. И твои домыслы… они просто смешны. Я не «боюсь» быть спасённым. Меня невозможно спасти. Потому что спасать нечего. Тень, что я стал, — это и есть я. Окончательно и бесповоротно. И никакая любовь, слепая или зрячая, не сможет превратить тень обратно в человека.

Он обернулся к ней. На его лице снова была та самая, знакомая, ледяная маска цинизма и отстранённости. Но теперь она выглядела хрупкой, как тонкий лёд над бездной.

— Теперь, мисс Хоторн, вы удовлетворили своё любопытство? Раскопали грязное бельё прошлого, нашли «объяснение»? Поздравляю. Надеюсь, это принесло вам утешение. А теперь… — он сделал резкий жест рукой в сторону двери, — убирайтесь. Из библиотеки. Из моего взгляд. Я устал от этого спектакля. От твоих попыток натянуть ярлык «исправимой трагедии» на то, что является просто… вечной, скучной, неизменной реальностью. Убирайтесь.

Элис сидела, ошеломлённая, сжав в руках дневник. Его слова били больнее, чем во время их прошлой ссоры. Потому что сейчас она понимала, откуда они шли. Из самого глубокого, самого тёмного страха. Он был как дикое животное, которое, просидев всю жизнь в клетке, боится выйти на волю, даже если дверь открыта.

Она медленно встала. Слёз не было. Была только леденящая пустота и понимание. Она нашла ключ. Но замок боялся открыться.

— Хорошо, — тихо сказала она. — Я уйду.

Она повернулась и вышла из библиотеки, плотно закрыв за собой дверь. Не для него. Для себя. Чтобы не видеть, как он стоит там, посреди комнаты, разбитый и гордый, защищая свою тюрьму как последнее, что у него осталось.

Элис не пошла в свою комнату. Она спустилась в кухню, где Людвиг молча чистил картошку. Он посмотрел на её лицо, на дневник в её руках, и ничего не спросил. Просто пододвинул стул.

— Он испугался, — констатировал Элис, садясь. Не как вопрос.

— Естественно, — ответил Людвиг, продолжая чистить. — Он боится этого больше, чем самой вечности в этих стенах. Вечность знакома. А что будет после… неизвестность. А неизвестность для того, кто знал каждый камень в этом доме триста лет, — самое страшное, что может быть.

— Что мне делать? — прошептала Элис, глядя на потухшую плиту.

— То же, что и всегда, — сказал Людвиг, откладывая нож. — Быть невыносимо земной. Быть сквозняком. Но теперь, возможно, не таким настойчивым. Дать ему время осознать, что ключ не только в ваших руках. Он и в его. И что дверь, возможно, открывается не наружу, а… внутрь. В него самого. А это самое страшное путешествие.

Элис кивнула. Она положила дневник на кухонный стол. Ключ лежал на виду. Но сила была не в нём. Сила была в желании его повернуть. А он… он предпочёл сделать вид, что ключа не существует. Что это просто кусок старого металла.

Она поднялась и пошла к выходу. На пороге обернулась.

— Людвиг?

— Да, мисс?

— Заварите ему чай. С мятой. И… не говорите, что это я просила.

Людвиг почти улыбнулся.

— Считайте, что это моя собственная, деспотичная инициатива.

Элис вышла в сад. Вечерний воздух был холодным. Она подошла к оранжерее, к тому месту, где они целовались. Ничего не изменилось. Разбитые стёкла, запах гнили. И память о том скрипе ворот, который так и не стал свободой.

Она посмотрела на дом. В окне библиотеки светился огонь камина. Он был там. Со своей тенью, которая была не на полу, а внутри. И теперь ей предстояла самая трудная часть: не заставить его принять её любовь. А заставить его принять возможность быть любимым. Заставить его душу «согласиться быть увиденной» во всей её трёхвековой, испуганной, язвительной, прекрасной неприглядности. Это было куда сложнее, чем сражаться с паутиной или печь булочки. Это была битва со страхом, который стал частью его личности.

И она не знала, хватит ли у неё на это сил. Но отступать было уже некуда. Она слишком далеко зашла. И слишком много увидела. В его душе. И в своей собственной.