Глава 5
Очнулся я от мерзкого, визгливого голоса незнакомой женщины. Голос резал ухо.
— Барин наш! Барин упал! Да ещё и обмочился!
Следующим я услышал низкий, раскатистый голос мужчины. Он ответил женщине с такой глухой угрозой, что даже мне, полуживому, стало понятно: спорить с этим человеком себе дороже.
— Тихо, дура! Что орёшь? Не видишь — его высокоблагородию господину полковнику плохо.
Пауза. Потом голос обратился уже ко мне:
— Ваше высокоблагородие Николай Андреевич? Как вы-с?
Я лежал на животе и чувствовал себя отвратительно. Сколько времени я провалялся в таком положении — не знаю, но лёгкие мои будто сплющились, из них воздух выходил только с сипом и кряхтением. Попробовал что-то сказать — из горла вырвался только хрип.
Мужской голос, уже без паники, распорядился:
— Неси скорее чистой воды да тряпицу. Обмыть надобно Николая Андреевича и в кровать уложить. — И добавил с укоризной: — Разве не видишь, дура, что его высокоблагородие не могло справить нужду в кровать? Потому и встал, от того и упал без нашей-то помощи.
Женский голос ответил с ехидцей, от которой у меня зачесались кулаки:
— А раньше ничего, справлялся и в кровать.
— Заткнись, шалава подзаборная! — рявкнул мужик.
«Ничего себе, — подумал я, продолжая лежать неподвижно, — драма тут разворачивается. Прямо театр».
Через короткое время пришла женщина. Что-то тёплое и влажное прикоснулось к моим ногам и, прости господи, к заднице. Меня аккуратно перевернули на бок, и я наконец смог рассмотреть своих помощников.
Мужик оказался здоровенным бугаём. Косая сажень в плечах, ручищи огромные, бородища чёрная, густая. Но глаза — добрые, даже можно сказать, ласковые.
Женщину я разглядел плохо — она мелькнула перед глазами серым пятном в платке, но голос её я запомнил.
Обмыли меня быстро. Потом тот же бугай бережно подхватил меня под мышки — я почувствовал силу его рук, — подтащил к кровати, уложил и поправил одеяло.
— Отдыхайте, ваше высокоблагородие, — сказал он. — Скоро позавтракаем.
Я попробовал кивнуть, но, кажется, просто дёрнул головой. Бугай понял по-своему, улыбнулся в бороду и вышел.
Женщину я увидел позже. Она принесла еду, но сейчас была тиха, как мышь, потому что за её спиной стоял тот самый мужик со столиком. Меня покормили с ложечки. «Ничего себе сервис», — подумал я, с трудом проглатывая кашу. Каша была из злаков — то ли овсяная, то ли полбенная, с добавлением каких-то ягод. Вкусно, но ничего особенного. Напоили меня каким-то отваром — точно не чай. На вкус — так себе, горьковато, пахнет травой, и ни капли сахара.
Потом эти двое удалились, и я остался один.
Лежал на спине, смотрел в высокий, побеленный потолок и пытался осмыслить происходящее. Тело было моим. Руки мои, те же шрамы на пальцах рук, все на месте.
Голова гудела. Не с похмелья, а от непонимания. Дом в Вязовиках. Темнота. Падение. И вот я здесь.
Где-то через полчаса, когда я уже устал думать о произошедшем, в комнату вошли двое. Первый, которого я уже знал. Второй — мужичок поменьше, с редкой рыжеватой бородёнкой, в простой рубахе, подпоясанной верёвкой. Он катил перед собой конструкцию, которую я сначала не понял. Кресло. Но не обычное — с двумя большими деревянными колёсами по бокам и одним маленьким спереди.
Инвалидное кресло. Не иначе.
— Ваше высокоблагородие, — мужик склонился надо мной, — мы вас на коляску пересадим. Доктор велел на воздухе быть, солнышко нынче ласковое.
Меня аккуратно приподняли, пересадили в коляску. Укрыли одеялами, на голову надели меховую шапку — тяжёлую, тёплую — и покатили из комнаты.
Я старался не привлекать к себе внимания, но краем глаза осматривался. Обстановка была старинной. Не «под старину», не новодел из лакированной фанеры, а настоящей. Стены завешаны коврами, полы паркетные. Мебель тяжёлая, резная, из массива дуба, что, кажется, простоит ещё сто лет. Никаких проводов, никаких розеток, никаких пластиковых окон. Дерево, камень, бронза.
Мы подкатились к лестнице. Широкой, с резными балясинами, покрытой тёмным лаком. Здоровый мужик встал спереди коляски, тот, что поменьше, — сзади. И так, бережно, ступенька за ступенькой, меня спустили. Потом покатили по холлу — высокому, светлому, с большими окнами — и выкатили из дома.
Я зажмурился. Солнце било прямо в глаза, яркое, весеннее. Когда открыл, увидел террасу. Большую, деревянную, с резными перилами. Неподалёку стоял небольшой столик, накрытый белой скатертью. Мужичок с редкой бородёнкой убежал куда-то, а здоровяк сел рядом на табурет.
Я молчал. В голове крутилась одна и та же мысль: «Что за хрень?»
Антураж всего увиденного меня не то чтобы шокировал — я был в таком состоянии, что шокировать меня могло только появление Кольцова с повесткой. Но заставлял усомниться в собственной умственной дееспособности. Я начал прокачивать ситуацию в голове.
На ум пришёл художественный фильм «Шоу Трумана», который я недавно смотрел интернете. Там главному герою тоже устроили декорации жизни с актерами играющими окружение героя. Я начал вертеть головой, пытаясь рассмотреть видеокамеры, микрофоны, какие-нибудь ляпы — провода, не замаскированные динамики, блики объективов.
Ничего.
Никаких камер. Никаких проводов. Дом стоял настоящий, старый, пахло деревом, дымом, землёй. Солнце грело по-настоящему.
«Да и зачем меня встраивать в какое-то шоу? — подумал я. — В моём случае это точно не требуется. Меня бы просто поймали, посадили и, наверное, даже немножко пытали. А не это вот всё — с инвалидными креслами, и архаичными декорациями».
Я решил пока прикинуться ветошью. Сидеть тихо, слушать, смотреть, не подавать признаков активной жизни. В конце концов, если я в теле кого-то больного, то пока продолжу им быть.
Мужик, однако, не торопился уходить. Он сидел на табурете, сложив ручищи на коленях, и смотрел на меня с такой надеждой, что мне стало не по себе.
Потом он поднёс к моему рту небольшую округлую чашку, явно декорированную военными атрибутами, гербами…
— Испейте, ваше высокоблагородие, — сказал он негромко. — Это доктор велел.
Открыл рот, сделал глоток. Жидкость обожгла горло — крепкая, терпкая, настоянная, кажется, на рябине. Я откашлялся, и — о чудо! — лёгкие расправились, в груди стало легче.
Я пошевелил губами, прочистил горло и сиплым, тихим голосом спросил:
— Кто ты?
Мужик вздрогнул. Его глаза расширились, и в них вспыхнула такая радость, что я испугался — сейчас начнёт меня обнимать. Он вскочил с табурета, потом снова сел, потом вскочил опять.
— Ваше высокоблагородие! — голос его дрожал. — Господин полковник! Вы заговорили!
Василий сглотнул, привёл себя в порядок, опустился на табурет и заговорил, стараясь держаться спокойно:
— Я, ваше высокоблагородие, в вашем услужении состою. Денщик ваш, Василий, с вашего полку. Мы вдвоём при вас остались — я да Ивашка конюшенный.
Я обдумал это. Потом задал следующий вопрос:
— Кто я?
Василий задумался. На его лице отразилось смятение — как бы не обидеть барина, но и не сказать лишнего. Потом он просиял:
— Вы, ваше высокоблагородие, господин полковник Михаил Андреевич Стрельников. — Он запнулся, понизил голос и добавил уже грустно: — В отставке. По ранению.
Стрельников, — повторил про себя я. — Михаил Андреевич Стрельников.
Фамилия была почти такая как у меня. И имя совпало — Михаил Андреевич. Это радовало.
«В отставке по ранению», — повторил я про себя. Это не то чтобы что-то проясняло, но по крайней мере объясняло постельный режим, инвалидное кресло и заботу двух слуг. Полковник, тяжело раненый на войне.
Я задал следующий вопрос:
— Где мы?
Василий ответил чётко, как на экзамене:
— В вашем поместье, ваше высокоблагородие. Нижегородской губернии.
«Губерния, — подумал я. — Нижегородская. Это я дома. Ну, почти».
Значит, я не так далеко упал. Та же область, те же места. Только время — другое.
— Год? — спросил я, чувствуя, как сердце начинает колотиться где-то в горле.
— Тысяча восемьсот четырнадцатый от рождества Христова, — ответил Василий.
Я выдохнул. Долго, медленно, как человек, который только что прыгнул с обрыва в воду и понял, что жив.
— Хорошо, — вымолвил я вслух.
Василий расцвёл. Улыбка расползлась по его бородатому лицу, глаза заблестели.
— Как же я рад, ваше высокоблагородие, господин полковник, слышать от вас слова! За год вы и слова не произнесли! Слава господу, свершилось!
— Василий, — тихо позвал я.
Он мгновенно оказался рядом.
— Слушай меня. Я плохо помню… всё. — Я пошевелил пальцами, показывая на голову. — Война, ранение… память отшибло. Ты мне будешь рассказывать. Всё. Что здесь да как, кто здесь есть, какие порядки. Понял?
— Понял, ваше высокоблагородие, — кивнул Василий. — Всё расскажу, как на духу.
— И ещё, — я понизил голос до шёпота. — Никому, слышишь, никому не говори, что я в памяти. Для всех я по-прежнему… того. Болезный. Понял?
Василий удивлённо поднял брови, но кивнул.
— Как скажете, ваше высокоблагородие. Стало быть, для всех чужих — больной.
Он улыбнулся, и в этой улыбке была такая преданность, что я на секунду задумался: а заслужил ли я её? В прошлой жизни я был никем для таких людей. Просто начальник, который подписывает бумажки и ругается на срывы сроков.
Здесь, похоже, всё будет иначе.
Солнце пригревало всё сильнее. Я откинул голову на спинку коляски, закрыл глаза и попытался обдумать, что будет дальше.
Поместье. Крестьяне. Барщина или оброк — надо будет разобраться. Хозяйство, которое, судя по всему, пришло в упадок за год болезни полковника. Там, в две тысячи восемнадцатом, меня ждут тюрьма, конфискация и Кольцов с Фельдманом, которые потирают руки в ожидании, когда я сяду.
А здесь? Здесь не совсем понятно, но похоже я полковник, барин. Здесь у меня есть время подумать, осмотреться и решить, как жить дальше.
Василий снова предложил мне испить из чашечки, поднёс её к моим губам. Не то чтобы мне понравилось в прошлый раз, но… вкусно. Не по вкусу вкусно, а по сути. Я хорошенько отхлебнул, чувствуя, как тепло растекается по груди, расправляет лёгкие, прогоняет остатки утренней слабости.
Откинул голову на подушки и спросил тихим, нарочито больным голосом — так, чтобы каждое слово давалось с трудом:
— Что это… доктор прописал?
Василий заулыбался, довольный, что я проявил интерес. Он пододвинул табурет поближе, уселся на него верхом, как в седле, и начал перечислять, загибая пальцы:
— Да, ваше высокоблагородие, господин полковник. Доктор Вениамин Карлович — хороший, грамотный шибко. Прописал он вам, значит, после завтрака — рябиновку. Сие есть настойка на ягодах рябины, для возбуждения аппетиту и крови для очищения.
Я кивнул, делая вид, что запоминаю.
— В обед, — продолжал Василий, — велено давать вам водки, два шкалика. Сперва перед едой малую толику, а остальное после, чтобы… — он замялся, подыскивая слова, и наконец выпалил: — Для улучшения послеобеденного сна. Спиртное, значит, сон укрепляет.
— А после ужина? — спросил я, уже предвкушая.
— После ужина, ваше высокоблагородие, пиво ячменное, не более штофа. — Василий поморщился, видимо, вспоминая наставления доктора. Потом, ломая язык, выговорил: — Для укрепления пищеварительных соков.
Я чуть не крякнул от удовольствия. Вот это доктор! Вениамин Карлович, надо будет запомнить. Такой подход к лечению мне импонирует. В моём времени такие рецепты на вес золота.
— А перед сном? — подначил я Василия, хотя уже догадывался.
— Вечером, перед сном, — денщик понизил голос, как словно сообщал великую тайну, — коньяку, чарку. Для… — он снова запнулся, потом выпалил: — Для спокойствия душевного и укрепления сердечной мышцы.
Я допил положенную порцию рябиновки. На душе стало хорошо. Тепло разлилось по телу, лёгкие расправились, и даже солнце, которое до этого казалось слишком ярким, теперь светило ласково и приятно. Прикрыл глаза, делая вид, что дремлю, а сам исподволь осматривался.
Терраса, на которой мы сидели, выходила на широкий двор. Снег ещё лежал кое-где — в низинах, под заборами, в тени дома, — но уже почернел, осел, превратился в грязные, ноздреватые комья. Земля под ним оттаяла, и теперь весь двор был размешан в колдобинах, наполненных жидкой грязью. Колея от телег глубоко врезалась в размякшую землю, и эти колеи тянулись от ворот к амбарам, к конюшне, к людской избе, которую я разглядел за плетнём.
Мужик, тащивший на спине к барскому дому перевязанную верёвкой охапку дров, привлёк моё внимание. Он был маленький, сутулый, в рваном армяке, который когда-то был серым, а теперь стал цветом земли. На голове — войлочная, кривая набок шапка, похожая на сплющенный гриб. На ногах — тряпьё, привязанное верёвками. И, кажется, лапти. Но сейчас лаптей не разглядеть — они превратились в большие комки грязи, которые шлёпали по жиже с чавканьем.
Я специально следил за ним: пойдёт ли он к парадному входу в дом? Нет, мужичонка даже не глянул в мою сторону. Он свернул за угол, туда, где, видимо, была дверь для челяди. И скрылся. Я проводил его взглядом и подумал: «Вот она, крепостная Россия. Человек тащит дрова для барского дома, а войти в парадную дверь не смеет».
Из дома вышел Ивашка — тот самый, поменьше, с редкой рыжеватой бородёнкой. Поклонился.
— Пора, ваше высокоблагородие, — сказал Василий, вставая. — Вам отдыхать надобно.
Меня покатили обратно. Маршрут был тот же: через холл к лестнице. Но тут слуги поменялись местами. Василий встал сзади, а Ивашка — спереди. Так, на два счёта, меня закатили на второй этаж. В спальне я сразу заметил его.
Шкаф.
Тот самый.
Но не такой, как в моём времени. Здесь он выглядел иначе. Новый. Или, вернее, не новый, а почти новый — тёмный дуб, искусная резьба, массивные ножки, на которых он стоял, приподнявшись над полом. Именно из-за этих ножек, я так неудачно вылетел из него в темноте. В моём времени ножек не было — они, видимо, отвалились или их отпилили. А здесь шкаф стоял так, как и задумал мастер.
Не успел разглядеть его подробно — меня бережно перенесли на кровать. Уложили на спину, как и перед завтраком, под спину подсунули подушки, придавая телу вертикальное положение. Зачем? Я подумал было, что обедать можно и в коляске, а уж потом возвращаться в кровать. Но, возможно, это были рекомендации Вениамина Карловича. Доктор, который прописывает коньяк для сердечной мышцы, наверняка имеет и другие, не менее оригинальные взгляды на лечение.
Мне на кровать поставили небольшой столик — резной, с поднимающейся крышкой, явно сделанный специально для лежачих больных. Василий прогнал Ивашку, и мы остались вдвоём.
Обед был скромным, но сытным. Куриный суп — наваристый, с кусками мяса и морковью. Ржаной хлеб, тёмный, душистый, с хрустящей коркой. Мясная нарезка — тонкие ломтики варёной говядины, посыпанные солью и какими-то травами. И две маленькие рюмочки с водкой. Не чарки, не стопки — именно рюмочки, тонкого стекла, на низкой ножке. Тарелка, из которой Василий зачерпывал суп, была серебряной, с золочением, формы в стиле ампира с чёткими геометрическими линиями.
Василий кормил меня с ложечки, как малое дитя. Я чувствовал себя неловко, но продолжал играть роль тяжелобольного человека. Придётся терпеть.
— Ваше высокоблагородие желаете водочки? — спрашивал Василий, поднося ко рту то ложку супа, то кусочек хлеба.
— Желаю, — просипел я.
Василий улыбнулся, взял одну рюмочку, аккуратно поднёс к моим губам. Я отпил маленький глоток. Водка была хоть и мягкая, но в ней явно присутствовали нотки сивушных масел, не та к которой я привык в своём времени. Домашняя. Самогон, наверное, но хороший, очищенный.
— Ещё, — сказал я.
Василий дал мне допить рюмку. Потом, после супа, — вторую. Я пил медленно, маленькими глотками, чувствуя, как возвращается в тело жизнь.
Закончив с обедом, Василий убрал столик, убрал посуду. Поправил на мне одеяло, подоткнул его со всех сторон, как маленькому.
— Отдыхайте, ваше высокоблагородие, — сказал он, поклонился и вышел, притворив дверь.
Я остался один.
Тишина в доме стояла густая, только где-то далеко, на кухне, звякнула посуда да за окном крикнула птица. Я лежал, смотрел в потолок и думал.
Шкаф.
Он стоял в углу, массивный, тёмный, и я чувствовал его присутствие всем телом. Казалось, он ждёт. Приглашает. Манит.
Во мне разгорелось желание немедленно встать, подойти, открыть дверцы, заглянуть внутрь, увидеть ту самую пустоту, которая, возможно, ведёт обратно, в мой мир, в мой две тысяча восемнадцатый.
— Кантору не палим, — сказал я себе шёпотом. — Не сегодня.
Я отогнал эту мысль. Вдруг что — а меня проведать придут, а я у шкафа суечусь. И что я скажу? Что искал, куда нужду справить? Или что решил переставить мебель в первый же день, как пришёл в себя? Нет. Надо выждать. Ночь. Тишина. Когда все уснут, тогда и можно будет подойти, открыть, посмотреть.
А пока — отдыхать. Изучать обстановку.
Я прикрыл глаза. За окном светило солнце, в комнате было тепло, печь, видимо, топили всё утро. Подушки пахли чистым полотном и почему-то мятой. Сквозь закрытые веки пробивался золотистый свет, и я чувствовал, как тело расслабляется, как мысли путаются, как сон накрывает меня тяжёлым, тёплым одеялом.
Василий спустился вниз с подносом, на котором стояла посуда. Он прошёл через сени в людскую, где обычно обедала прислуга.
Помещение было просторным, но низким — потолок подпирали толстые потемневшие балки. В углу гудела большая русская печь, сложенная из белелёного кирпича, где любили вздремнуть в обеденный час дворовые девки. Вдоль стен стояли грубо сколоченные лавки, а в центре — длинный, дощатый стол, покрытый застиранной, но чистой льняной скатертью. Света было мало — коптили две свечи в железных подсвечниках да лампада перед иконой Спасителя в углу.
Василий положил посуду на стол, сел на лавку, тяжело опёршись локтями о столешницу. Ивашка, уже успевший пообедать с остальной прислугой, подсел к нему, пониже склонив голову.
В этот момент из-за печи вышла кухарка. Фёкла Игнатьевна — полная, пышнотелая женщина средних лет, с круглым румяным лицом и добрыми глазами. Передник её был чист, платок повязан узлом на затылке. Она несла в руках миску с парящими щами.
— Василий Лукич, — уважительно обратилась она, ставя миску перед денщиком. — Не побрезгуйте, отведайте щей, нынче добрые уварились, с говядинкой, с капусткой кисленькой. Как раз для вас.
— Благодарствую, Фёкла Игнатьевна, — кивнул Василий, принимаясь за еду. — Уважили.
Кухарка поставила рядом два ломтя ржаного хлеба, густо посыпанных солью, и, поклонившись, отошла к печи, где загремела посудой.
Ивашка дождался, пока она отвернётся, подсел поближе, зашептал заискивающе:
— Василь Лукич, а что ж это у нас… его высокоблагородие-то? Заговорил вроде? Я своими ушами слышал, как вы с ним беседовали. Неужто полегчало ему?
Василий строго глянул на конюшенного, поднёс ложку ко рту, но не ел — выждал, пока Фёкла Игнатьевна скроется в кладовой. Только тогда он отставил ложку и заговорил, понизив голос до шёпота:
— Тише ты, дурак. Язык-то попридержи. Его высокоблагородию полегчало, вот и заговорил. Да только это тайна покамест. Никому, слышишь, ни гугу.
Ивашка скис лицом. Губы его скривились, брови поползли вниз, и он весь как-то съёжился, будто ожидая удара. Василий заметил это неладное выражение, нахмурился.
— Ты чего это скуксился? Аль не рад, что его высокоблагородие в себя пришёл?
Ивашка вздохнул тяжело, покрутил в пальцах край скатерти.
— Да как вам сказать, Василь Лукич… Покамест его высокоблагородие в немощи лежали, на конюшне у меня тихо было. Никуда не ездили, ни по гостям, ни по делам. Дел-то — раз-два и обчёлся. А теперь… — он замолчал, сглотнул. — Теперь, поди, начнётся. Поездки, суета, разъезды. Мне, конюшенному, работы — невпроворот. Замотают совсем.
Василий слушал, и лицо его темнело. Он отложил ложку, повернулся к Ивашке всем корпусом, навис над ним, как грозовая туча. Заговорил тихо, но так, что каждое слово вбивалось, как гвоздь в сосновую доску:
— Вот дурак ты, Ивашка. Добра не помнящий. Ты забыл, как тогда, за коня майора, тебе шпицрутены полагались? Забыл, как тебя на конюшне высечь хотели, чтобы дух вон? А его высокоблагородие заступился, спас тебя. От тех шпицрутенов ты бы и богу душу отдать мог. А он тебя от смерти уберёг.
Ивашка сгорбился, опустил голову.
— А скажи, — продолжал Василий, — плохо ли тебе жилось при нём? Были мы с тобой босы и голодны?
— Не были, — тихо ответил Ивашка. — Сыты были, Василь Лукич. Грех жаловаться.
— А что, зря он тебя наказывал когда? Или за то дело, когда мы с тобой знатно прибарахлились, а он нам и слова е сказал? Забыл?
— Не наказывал, — совсем упавшим голосом сказал Ивашка. — И не ругал попусту. Простите, Василь Лукич, с дуру я это начал. Ради бога, простите.
Василий смягчился, положил тяжёлую руку на плечо конюшенному.
— Вот и хорошо, что понял. А теперь слушай: как встанет его высокоблагородие Михаил Андреевич на ноги, так дело ещё лучше пойдёт. Заживём — и сытно, и богато, и под защитой. Ты только молись за его здоровье, да работай не за страх, а за совесть. А остальное — приложится.
Он взял ложку, зачерпнул щей, отправил в рот. Ивашка сидел, потупившись, и молчал. Фёкла Игнатьевна вышла из кладовой.
— Хороши щи, Фёкла Игнатьевна! Наваристы!
Кухарка зарделась, поправила платок, улыбнулась.
— Стараемся, Василий Лукич. Для вас-то — всегда с душой.
Василий доел, вытер ложку о край скатерти, положил на стол.
— Спасибо, Фёкла Игнатьевна, накормили, напоили. Теперь пойду, дела есть. — Он поднялся, одёрнул рубаху. — Ивашка, ты иди, на конюшне приберись.
Ивашка молча кивнул, всё ещё глядя в стол. Василий вышел, и шаги его застучали по половицам, удаляясь к лестнице.
А Ивашка сидел, смотрел на пустой стол и думал о своей нехитрой жизни. И в голове его ворочалась одна мысль: «Нешто и вправду всё к лучшему? Барин встанет, заживём… А может, и вправду заживём».