В деревню, в глушь, в 1814 год · Глава 6

Глава 6

Проснулся внезапно, как от толчка. В спальне никого не было, только за окном сгущались сумерки, отбрасывая длинные тени на половицы. Я лежал, смотрел в потолок и ещё раз осмысливал происходящее.

Если это не сон, не галлюцинация и уж тем более не медицинская кома — а всё говорило о том, что это не так, — то складывалось всё очень даже неплохо. Здесь меня однозначно не найдут. Я представил лицо Кольцова, когда до него дойдёт, что я исчез, — и на душе стало тепло. Осталось только разобраться с тем, что мы имеем здесь.

В этих неспешных, почти ленивых раздумьях я и дождался Василия. Он постучался — негромко, деликатно, как в дверь к тяжелобольному, — потом спросил из-за двери:

— Ваше высокоблагородие, позволите войти? Ужинать пора.

— Входи, — ответил я, стараясь, чтобы голос звучал хрипло, но не слишком жалобно.

Василий вошёл, неся тот самый столик, что был и в обед. На столике стояла глубокая тарелка с чем-то дымящимся, хлеб, кружка и, кажется, тарелочка с соленьями. Он ловко приладил столик на кровать, поправил подушки у меня за спиной и, как в прошлый раз, взялся кормить с серебрянной ложечки.

Ужин оказался проще обеда, но сытным. Густая каша — с крупными кусками говядины, таявшими во рту. Ржаной хлеб, свежий, с хрустящей коркой. И пиво — тёмное, густое, с горчинкой, которое Василий подавал мне прямо из кружки, поддерживая её снизу, чтобы я не расплескал.

— Василий, — сказал я, когда ложка проскользила по пустому дну тарелки. — Расскажи… об имении.

— Как скажете, ваше высокоблагородие, — он убрал тарелку, вытер мне губы чистой салфеткой, придвинулся ближе. Глаза его, обычно весёлые, посерьёзнели, он сложил руки на коленях, приготовившись говорить обстоятельно, по-деловому.

— Сколько земли? — спросил я.

Василий задумался, пошевелил губами, что-то подсчитывая. Потом ответил, старательно выговаривая слова, чтобы я, больной, понял:

— Земли, ваше высокоблагородие, всего… двенадцать тысяч десятин. Из них пашни — четыре тысячи, сенокосов — полторы, лесу — четыре с половиной. Остальное — под усадьбами, выгонами да неудобьями.

— Много, — сказал я, хотя понятия не имел, много это или мало. Двенадцать тысяч десятин звучали внушительно.

— Не так чтобы шибко много, ваше высокоблагородие, — Василий качнул головой. — Иные помещики и по сто тысяч имеют. Но и не мало, конечно. Имение ваше батюшка ваш покойный приумножал, да и вы прикупали, до войны ещё.

— А селения? — спросил я.

— Дозвольте, ваше высокоблагородие, начать с села, — Василий чуть подался вперёд, оживился. — Село у нас одно — Спасское. Вёрстах в трёх от усадьбы, на взгорке. Дворов в нём сто сорок, а жителей — двести двадцать душ мужского полу, да с жёнами да детьми — и вовсе под полтысячи наберётся. Село большое, торговое. По субботам базар бывает, съезжаются из окрестных деревень, торгуют кто чем. И церковь там, ваше высокоблагородие, белокаменная, ещё при императрице Елизавете строена. Небольшая, но ладная, с синим куполом да с золоченым крестом. Над рекой стоит, издалека видать. Звон у неё — на всю округу слышно, особенно в праздники.

— Батюшка есть?

— Как же без батюшки, ваше высокоблагородие. Отец Николай. Суровый такой, борода до пояса, голос — как труба иерихонская. Скажет слово — хоть крестьяне, хоть дворовые — все молчат, слушают. Но благостный, строгость его не от злобы, а от веры. Он и в прошлом годе мор на скотину молитвой остановил, и мужиков мирил, когда они из-за покосов дрались. Уважают его. И вас, ваше высокоблагородие, поминает каждую службу. О здравии вашем молится.

— Хорошо, — сказал я. — Надо будет отца Николая поблагодарить. Как окрепну — съезжу.

Василий улыбнулся, видимо, одобряя мои слова.

— А приход у него большой?

— Большой, ваше высокоблагородие. Вся округа к нему ходит — и ваши деревни, и соседские. Прихожан душ восемьсот, а то и больше. По праздникам — весь народ туда стекается. Отец Николай службу ведёт строго, по чину, певчих из крестьянских девок обучил, поют складно.

— А деревни? Сколько их и сколько в них душ?

— Шесть деревень, ваше высокоблагородие, — Василий начал загибать пальцы. — Всего в них — четыреста десять душ мужского полу. Самая большая — Стрельниковка, при реке Миче. Там сто двадцать шесть душ. Потом Вязовка — девяносто одна душа. Осинки — семьдесят семь. Березовка — шестьдесят три. Дубки — сорок девять. И Малая Мича — тридцать пять. Итого, вместе с селом Спасским, выходит шестьсот тридцать душ.

Я задумался. Шестьсот тридцать. Не много, но и не мало. При правильной организации — вполне достаточно, чтобы содержать имение и приносить доход.

— А что, — спросил я, — раньше больше было?

— Было, ваше высокоблагородие, — Василий вздохнул. — Да после войны-то… Многих в солдаты забрали, назад не вернулись. Кто на поле брани живот свой положил, кто от ран помер. А иные и вовсе в бега подались. Ефим Потапович их не больно искал, некогда ему было.

— Ефим Потапович, — повторил я. — Управляющий?

— Так точно, ваше высокоблагородие.

Я хотел спросить про доходы, но Василий опередил меня. Он заговорил сам, видимо, решив, что раз барин интересуется, то надо выкладывать всё, как на духу:

— Промыслы у крестьян, ваше высокоблагородие, разные. В Стрельниковке да Вязовке мужики лес пилят. Короба плетут, сани делают, дуги гнут. Есть и такие, что ложки режут — липовые, расписные. В Нижний возят, на ярмарку. Хорошо идут, да только много ли наторгуешь? Цена копеечная.

Он помолчал, собираясь с мыслями.

— В Осинках кузнецы живут. Добрые мастера, из деревенских. Косы, серпы, топоры плохенькие но куют. Для своих, для соседей. А на продажу — мало, потому как железа настоящего нет, плохое покупаем.

— В Березовке бабы холсты ткут да полотно отбеливают. Мужики же бондарничают — кадки, бочки, вёдра. В Дубках — плотники. Избы рубят, мебель простую делают. Для себя больше, но и на продажу бывает.

— В Дубках ещё смолокурней занимаются, — добавил Василий, оживляясь. — Дёготь гонят из берёзовой коры, скипидар. Товар ходовой, особо в городе. И дегтярное мыло варят — вонючее, зато руки отмывает и скотину лечит.

— А в Малой Мече? — спросил я, заинтересовавшись.

— В Малой Мече, ваше высокоблагородие, кожевенным делом промышляют. Шкуры дубят, выделывают — на сапоги, на шлеи, на сбрую. Тоже промысел доходный, ежели с умом подойти. Да только и там Ефим Потапович руку приложил — кожу продаёт за бесценок, а в лавке своей продаёт втридорога. Крестьяне и рады бы стараться, да не видят прибыли.

— А ещё, — продолжал Василий, уже входя в раж, — в Осинках, поговаривают, гончарный промысел возрождают. Один мужик, Петром кличут, печь поставил, горшки да кувшины жжёт. Получается у него споро, глина у нас белая, хорошая. Только куда сбывать? Свой спрос мал, а до города не довезёшь — дороги худые.

— Василий, — перебил я его, когда он начал рассказывать про рыбу и соль. — Скажи прямо. Сколько даёт имение дохода? Не юли.

Василий съёжился, отвёл глаза, начал мять в руках край скатерти.

— Дела-то, ваше высокоблагородие, идут… не очень хорошо. Землица вроде есть, и людишки на ней работают. Да только то ли урожай нынче плохой был, то ли закупочные цены не те…

— Говори как есть, — перебил я.

— В прошлом годе, ваше высокоблагородие, озимые вымерзли — зима больно лютая была. Яровые посеяли — рожь, овёс, просо — всё мелкое уродилось, не наливное. Пшеницу у нас сеют мало, она на нашей земле не больно родит. Гречиху сеяли — и ту градом побило в июле. Лён, коноплю — так это на себя больше, на веретено да на масло. А на продажу — что рожь, что овёс нынче дёшевы, покупатель цену сбивает.

— Лес? — спросил я. — Ты говорил, леса четыре с половиной тысячи десятин.

— Лес, ваше высокоблагородие, добрый. Сосна, ель, берёза, осина. Заготавливаем, пилим, сплавляем по Мече в Волгу. Да только и с лесом нынче неладно. Покупатели — купцы из Нижнего — цену сбивают, говорят, лес нынче не кондиционный. А куда денешься? Продаём за бесценок.

— Рыбный промысел?

— Рыбу ловим, ваше высокоблагородие, немало. Мича рыбой богата, да и Волга рядом. Стерлядь, осётр, лещ, судак, щука. Солим, вялим, коптим. Да только и рыба нынче дёшева. Своей-то у всех полно, куда её девать? На базаре в уездном городе копейки дают.

Я слушал и чувствовал, как внутри поднимается знакомая злоба. Злоба на тех, кто ворует у тебя из-под носа, кто считает, что ты слаб, болен, ни на что не годен. Злоба на Ефима Потаповича, который тянет из имения последние соки.

— Ладно, — сказал я, откидываясь на подушки. — Разберёмся.

Василий кивнул, поднялся, собрал посуду. Но я видел — он ждал этих слов.

— Ничего, — прошептал я. — Всё наладим. Всё вернём.

Василий помялся, потом добавил, понизив голос:

— Если бы не пенсион ваш, ваше высокоблагородие, то не знаю, как бы и жили. Пришлось бы, поди, имение распродавать.

— Пенсион? — переспросил я. Это было что-то новое.

— Так точно, ваше высокоблагородие. За ранение, значит, и за службу. Военная коллегия определила вам пенсион полный — полковничий. Тысячу двести рублей в год ассигнациями. Почитай, сто рублей в месяц. Без них бы мы совсем пропали. А так — и имение содержите. Да ещё дом в Санкт-Петербурге… и дворовых кормите, и управляющему жалованье идёт.

— Дом? — я приподнял бровь. — Какой дом?

Василий вздохнул тяжело, опустил голову, словно признавался в чём-то постыдном.

— Дом в Санкт-Петербурге, ваше высокоблагородие. Ещё батюшка ваш покойный приобретал, для житья в столице. Теперь там супруга ваша, Анна Сергеевна, проживает… и дочь ваша, Анастасия Михайловна. Красавица, уж, на выданье.

Он замолчал, так и сидел с поникшей головой, и голос его, когда он заговорил снова, был тих от обиды:

— С самой войны там живут. Как вас — тогда — ранило тяжко… они в Петербурге жили. А вас, ваше высокоблагородие… — он не договорил, только рукой махнул.

Я смотрел на него и понимал, что за этим кроется. Полковника, тяжело раненного, бездвижного, бросили. Вывезли в имение, как ненужную вещь, оставили доживать с верным денщиком да горсткой дворни. А сами — в столицу, балы да приёмы, дочь замуж выдавать.

— Давно ли они там живут? — спросил я.

— С войны, ваше высокоблагородие, — ответил Василий, не поднимая головы. — Как вас привезли сюда в беспамятстве — так они и уехали. Поначалу письма писали, справлялись, а потом… — он запнулся. — Потом реже. А сейчас и вовсе забыли.

Я промолчал. Что тут скажешь? Не мне было судить эту Анну Сергеевну, которую я никогда не видел, и дочь, о которой ничего не знал. Но обида за человека, чьё место я занял, кольнула где-то под ложечкой. Тяжко раненный офицер, награждённый самим императором, брошенный на произвол судьбы собственными близкими — история не новая, но от того не менее горькая. Везёт мне на семью.

— Ладно, Василий, — сказал я после долгой паузы. — Бог с ними. А вот об управляющем нашем расскажи подробнее.

Василий встрепенулся, он был рад сменить тему.

— Василий, если я… болен и памяти лишён… кто тогда управляет хозяйством?

Василий замялся. Посмотрел на меня, потом в пол, потом снова на меня. В глазах его читалась неприязнь — не ко мне, к тому, кого он сейчас назовёт.

— Управляющий, ваше высокоблагородие. Ефим Потапович Кондратьев. Вы его ещё до войны приставили, из мещан он, из грамотных. Тогда казался человеком смышлёным, прижимистым. А теперь…

— А теперь? — переспросил я.

Василий опустил глаза.

— Ворует, ваше высокоблагородие.

— Ворует, собака, — сказал я. Не вопрос — утверждение.

— Так точно, — кивнул Василий. — И не по малости. У него сыновья, ваше высокоблагородие, два парня, погодки. Оба в столице учатся. На какие деньги — сами посудите. В прошлом годе старшего в гимназию определил, нынче младшего туда же отправил. Говорит, по знакомству, за казённый счёт. А только кто ж нынче в гимназию за казённый счёт определяет? Да ещё и обоих?

Слушал, и злоба росла. Знакомая, старая злоба. В моём времени такие же Ефимы Потаповичи отправляли своих детей учиться в Лондон и в Швейцарию, пока я разгребал их строительное дерьмо. Здесь — то же самое. Те же лица. Только имена другие.

— А кроме того? — спросил я, стараясь, чтобы голос звучал ровно.

— А кроме того, ваше высокоблагородие, — Василий оглянулся на дверь, словно боялся, что нас могут подслушать, — он и оброчные деньги придерживает. Крестьяне платят, а до вас не всё доходит. Лес продаёт, а в книгах показывает, что вдвое меньше продано. Рыбу — та же история. Своих людей держит приказчиков, они ему служат, а не вам.

— Значит, живёт человек, — сказал я.

— Живёт, ваше высокоблагородие, — вздохнул Василий. — Да ещё как живёт. А вы в кровати лежите, и никто ему указ. Он уж и привык, что хозяин без памяти, что можно всё брать, что плохо лежит.

В голове уже начал складываться план. Не чёткий, не детальный — так, намётки, контуры. Много земли, много леса, много рук. И всё это работает впустую, потому что нет организации, нет технологий, нет нормального сбыта. А главное — есть вороватый управляющий, который тянет из имения последние соки, да ещё и детей в Москве учит на мои деньги.

Но это всё потом. Сначала — встать на ноги. Потом — осмотреться. Потом — разобраться с Ефимом Потаповичем. И только потом — браться за хозяйство.

— Василий, — обратился я, когда он завершил перечисление, — а картофель у нас сажают?

Василий сморщил нос, брови его сошлись на переносице, а губы искривились в гримасе отвращения — будто я предложил ему что‑то несъедобное, противное самой природе. Он даже слегка отклонился назад, отодвигая табурет.

— Картофель, ваше высокоблагородие? — повторил он, и в голосе его прозвучало неподдельное возмущение. — Да ведь это чёртово яблоко! Грех, чистое наказание господне! Не сажаем мы его, и вам, милостивый государь, не советую — беды не оберёшься.

— Грех? — удивился я. — С чего бы?

Василий перекрестился, глянул на икону в углу, потом заговорил, понизив голос, как о чём-то постыдном:

— Так ведь оно, ваше высокоблагородие, из нечистого места родом. Старые люди сказывают — первый куст на могиле блудницы вырос, дочери царя Мамерса, которая при жизни с дьяволом зналась. Потому и зовут его яблоком дьяволовым. Кто его ест — тот греху подвержен и в аду гореть будет. А ещё, говорят, оно человека в скотину превращает.

— Так это же просто овощ, — сказал я, стараясь, чтобы голос звучал спокойно. — Его есть можно. Во многих странах уже…

— Никак нет, ваше высокоблагородие, — перебил меня Василий, и в голосе его послышалась твёрдость. — Мне ли не знать? В прошлом годе, когда недород был, барин наш соседний, Иван Петрович Араскин, велел крестьянам своим картофель сажать. Указ, говорит, свыше. И что вышло? Крестьяне его и есть не стали, так и выбросили. А которые попробовали — те отравились. У троих животы вспухло, одного даже скорчило всего, думали — помрёт. С тех пор у Араскина тот картофель и в подворье не сажают. А ещё я слышал, ваше высокоблагородие, что батюшка наш, отец Николай, с амвона говорил — негоже христианам питаться плодом, который сам сатана на землю обронил. Так что увольте, ваше высокоблагородие. На это чёртово яблоко и смотреть-то тошно.

Я слушал его страстную речь и едва сдерживал улыбку. Картофель, который в моём времени был вторым хлебом, здесь называли «чёртовым яблоком». Отравления — да, бывали. Кто ж знал, что зелёные клубни есть нельзя? А плоды — ягоды, которые на кустах растут, — вообще ядовиты. Но вместо того, чтобы разобраться, люди верили в блудницу на могиле и дьявольское наваждение.

В голове у меня вертелся ответ, едкий, как та самая рябиновка: «Вы не любите картофель, потому что не умеете его готовить». Я чуть было не ляпнул это вслух, но вовремя прикусил язык. Ещё не хватало, чтобы в первый же день моего «пробуждения» я начал спорить с верным денщиком о картофеле. Скажет ещё, что бес в меня вселился.

Я промолчал. Но про себя отметил: картофель — это важно. Это то, что может накормить крестьян зимой, когда хлеба не хватает. Это то, что растёт на любой земле, даёт урожай в два-три раза выше, чем рожь, и не требует таких трудозатрат. В моём времени я строил овощехранилища и знал, как правильно закладывать корнеплоды на зиму. Здесь это знание могло стать настоящим сокровищем.

«Внедрить, — подумал я. — Но не через указ, не через принуждение. Личным примером. Засажу своё поле, выращу урожай, накормлю дворню. Покажу, что это не „чёртово яблоко“, а вкусно, сытно и полезно. А отец Николай… с ним надо будет поговорить отдельно. Настоятель, который молитвой мор на скотину останавливает, — человек уважаемый. Если он благословит картофель, крестьяне и думать перестанут о дьявольском наваждении».

Я убрал эту мысль в долгий ящик. Потом. Когда встану на ноги.

— Вот и хорошо, — сказал я.

Василий помолчал, потом зашуршал чем-то. Я приоткрыл глаза. Он откуда-то достал бутылку из тёмного, почти чёрного стекла, с коротким горлышком и пробкой, залитой сургучом. Из тумбочки извлёк небольшой гранёный фужер.

— По заветам докторским, ваше высокоблагородие, — сказал он, ловко откупоривая бутылку. — Вениамин Карлович наказывали: перед сном непременно коньяку подавать. Для спокойствия душевного и укрепления сердечной мышцы.

Он налил янтарно-золотистую жидкость в фужер — ровно столько, сколько я выпивал в своём времени, когда позволял себе хороший коньяк после тяжёлого дня. В свете лампады и свечей напиток играл тёплыми, глубокими отблесками. Василий поднёс фужер к моим губам, поддерживая его снизу широкой ладонью, чтобы я не расплескал.

Отпил. Коньяк оказался мягким, с лёгкой дубовой горчинкой и долгим, тёплым послевкусием, которое разливалось по груди, успокаивая, согревая, прогоняя остатки дневного напряжения. Хороший коньяк, очень хороший. Видимо, полковник знал толк в выпивке.

— Добрый коньяк, — сказал я, когда допил до дна. — Откуда такой в нашей глуши?

— Из Нижнего, ваше высокоблагородие, — ответил Василий, пряча бутылку обратно. — Ещё до войны вы его выписывали. Ящик целый. Вот, берегли для вас, для часа, когда подниметесь.

Я кивнул. Берегли. Не продали, не выпили сами, не спустили на сторону. Спасибо и на этом.

— Ладно, — сказал я. — С картофелем понятно. А что с пчёлами? Мёд у нас есть?

Лицо Василия просветлело. Он даже подался вперёд, оживился, заговорил бойчее, с явным удовольствием:

— Мёд-то? Как не быть, ваше высокоблагородие! В наших лесах пчела дикая живёт. Бортничеством у нас исстари занимаются. Ещё при батюшке вашем покойном бортный лес был. Лес у нас богатый, липа, клён, ива — пчела любит. Мёд наш и в Нижнем знают, и в Москве, говорят, бывал.

— Расскажи подробнее, — попросил я, чувствуя, как внутри зарождается интерес.

Василий, довольный, что может поговорить о деле, которое ему по душе, начал рассказывать:

— Бортничество, ваше высокоблагородие, — промысел древний. Ещё при царе Алексее Михайловиче наши места мёдом казну платили. А уж мордва, которая по Миче живёт, те вовсе без мёда не мыслили жизни. В лесу дерево подходящее ищут — сосну или дуб, — дупло в нём долбят, или, как у нас говорят, бортю устраивают. Потом пчела туда заселяется. Осенью мёд забирают, воск топят.

— Много мёда берём?

— Раньше, ваше высокоблагородие, больше было. Лесов-то гуще стояло. А нынче… — Василий вздохнул. — Лес вырубают. И для нужд ваших, и на продажу. А в прошлом годе, сказывают, и вовсе поташный завод в соседнем уезде открыли, так там лес под корень вырубили. Пчела без леса не живёт, уходит. У нас в имении, правда, леса ещё много, но если так дальше пойдёт, то и бортничество сойдёт на нет.

Я слушал и ставил в уме галочку за галочкой. Бортничество — это хорошо. Мёд — продукт ценный, воск — ещё ценнее. В моём времени я бы сказал — это готовый бизнес с высокой маржинальностью. Здесь — тем более. Воск шёл на свечи, а свечи в начале XIX века — это не просто источник света, это предмет первой необходимости для церквей и для богатых домов. Если наладить производство, можно иметь стабильный доход.

Я улыбнулся. В голове уже крутились чертежи — простые, деревянные ульи с вынимающимися рамками. Конструкция нехитрая, любой плотник из Дубков или Березовки сделает. Рамки — тоже не проблема. Главное — пчёл не распугать да вовремя мёд качать.

Голова слегка кружилась — слишком много новых мыслей, слишком много планов. Картофель, пчёлы, ульи, свечной заводик. А ещё — лес, рыба, ремесла. И всё это запущено, разворовано, заброшено. И управляющий, Ефим Потапович, который тянет из имения последние соки и детей в Москве учит на мои деньги.

«Ничего, — подумал я. — Всему своё время. Сначала — крепко встать на ноги. Потом — управляющий. А потом — хозяйство. Всё наладим».

Василий убрал столик, поправил на мне одеяло, погасил свечу. Лампада перед иконой горела ровно, отбрасывая золотистые блики на потолок.

— Спите, ваше высокоблагородие, — сказал он тихо. — Завтра день большой будет.

— Спасибо, Василий, — ответил я.

Он поклонился, шагнул за порог и притворил дверь.