В деревню, в глушь, в 1814 год · Глава 8

Глава 8

Проснулся я от того, что кто-то осторожно трогал меня за плечо.

— Ваше высокоблагородие, — тихий голос Василия пробивался сквозь утреннюю полудрёму. — Пора вставать. Доктор велел до полудня на воздухе быть, пока солнце греет.

Я открыл глаза. В спальне было светло — солнце уже поднялось и заглядывало в окна, заливая комнату золотистым светом. Василий стоял у кровати с большим медным тазом в руках. Пар поднимался над водой — тёплой, с запахом мяты и каких-то трав.

— Умываться будете? — спросил он, ставя таз на столик.

Я кивнул, сел на кровати. Голова не кружилась, руки дрожали меньше, чем вчера. Я опустил ладони в тёплую воду, плеснул на лицо. Хорошо. Василий подал чистое полотенце — жёсткое, пахнущее свежим ветром.

— А теперь завтракать, — объявил он, вынося таз. Через минуту вернулся с тем же столиком, на котором дымилась миска с кашей.

Каша была похожа на вчерашнюю. Но я ел её с удовольствием. Запил лечебным взваром. Василий смотрел на меня с одобрением.

— Хорошо выглядите, ваше высокоблагородие, — сказал он, убирая посуду. — Сейчас Ивашку кликну, коляску подадим.

Меня снова покатили тем же маршрутом: по холлу, вниз по лестнице, через террасу. На этот раз я смотрел по сторонам внимательнее, запоминая расположение комнат, дверей, переходов. Всё это мне пригодится, когда встану на ноги.

На террасе меня поставили вчерашним манером — лицом к солнцу. Василий принёс ту же фарфоровую чашечку с рябиновкой. Солнце грело по-настоящему, снег на крыше соседнего сарая подтаивал, сосульки звонко капали.

— Василий, — сказал я. — Расскажи мне про шкаф. Тот, что в спальне стоит, старый, резной. Откуда он у нас?

Василий улыбнулся, видимо, вспомнив что-то приятное.

— А это, ваше высокоблагородие, вещь старая. Его ещё батюшка ваш, покойный Андрей Михайлович, из Померании привёз. В Семилетнюю войну ещё. Там, сказывают, такие шкафы мастера делали, с секретами. Батюшка ваш тогда молодым офицером был, при взятии Кольберга отличился. Ну и «приобрёл», значит, на память. А вам, ваше высокоблагородие, достался по наследству.

Я слушал, и мысли мои текли в двух направлениях сразу. С одной стороны — история, живая история, которую рассказывал мне человек, видевший тех, кто эту историю творил. С другой — шкаф, который пришёл из Германии в XVIII веке, а теперь служит порталом в моём времени. Выходит, он всегда был особенным? Или стал таким только здесь, в России, спустя десятилетия?

— А ещё, — продолжал Василий, оживляясь, — вы и сами не мало французов били. Помните, как при Березине обоз у них взяли?

Я не помнил, конечно. Но слушал с живейшим интересом.

— Там, ваше высокоблагородие, вы с казачьим атаманом, Ильёй Захаровичем Платковым, сговорились. Ловко вышло. Французы-то отступали, обоз бросили, а мы с вами в авангарде были. Вы к атаману подъехали, переговорили, и он согласился поделиться. Четыре фуры нам тогда досталось! Я сам видел.

— Четыре фуры? — переспросил я. — И что в них было?

Василий усмехнулся, хитро прищурившись.

— Да разное, ваше высокоблагородие. Ружья, сабли, амуниция. Мундиры французские, шинели. Добра много. Только вот атаман, видать, слегка схитрил. Он нам четыре фуры отдал, а сам, поди, самое ценное себе прибрал. В наших фурах в основном военное снаряжение было. Ружья, сабли, амуниция. Две пушки малые — фальконеты, кажись, называются.

— И где это всё сейчас? — спросил я, стараясь, чтобы голос звучал равнодушно.

Василий махнул рукой куда-то за дом.

— В большом сарае, ваше высокоблагородие. За домом. Туда всё и свалили после войны. Так и лежит.

Я промолчал, но в голове уже защелкали счёты. Ружья, сабли, амуниция, мундиры, пушки. Наполеоновская эпоха. Антиквариат, более чем ликвидный. В моём времени такие вещи на аукционах уходят за десятки, а то и сотни тысяч рублей. А если это оружие с историей, с документами, с подтверждённым происхождением — цена может быть космической.

Я представил, как выставляю на «Мешке» или на «Авито» объявление: «Ружье пехотное, трофей войны 1812 года. Состояние на реставрацию. Стартовая цена — 50 000 рублей». А рядом — сабля офицерская, с гардой, с вензелем. А там — мундир, хоть и потрёпанный, но подлинный, с пуговицами императорской армии Наполеона. Коллекционеры будут стоять в очереди.

Я откинулся в коляске, прикрыл глаза, делая вид, что дремлю, а сам продолжал прокручивать в голове цифры. В сарае лежит целое состояние. В прямом смысле слова. И это состояние я могу перенести в будущее, продать, а на вырученные деньги купить то, что нужно здесь — в прошлом. Инструменты, семена, оборудование.

— Василий, — сказал я, открывая глаза. — А в тот сарай можно попасть? Посмотреть, что там?

— Ваше высокоблагородие, да ежели нужно на руках донесём.

— Вот и ладно.

Солнце поднялось уже высоко, припекало по-настоящему. Мы ещё поговорили о том о сём — Василий рассказывал про соседей, про урожай, про то, кто из мужиков работящий, а кто лодырь. Я слушал, запоминал, делал пометки в уме. Всё это пригодится.

К обеду меня покатили обратно в спальню. Василий с Ивашкой ловко закатили коляску наверх, пересадили меня в кровать, подсунули подушки. Столик поставили на место, и Василий, как всегда, взялся кормить меня с ложечки.

— Давай-ка я сам попробую, — сказал я, протягивая руку к серебрянной ложке.

Василий замер, не решаясь.

— Ваше высокоблагородие, силы ещё не те…

— Попробую, говорю.

Я взял ложку. И принялся за игру, мои пальцы дрожали, зачерпнул супу — куриного, наваристого, с лапшой — и поднёс ко рту. Несколько капель расплескалось, упали на грудь. Суп был хорош — наваристый, душистый, с крупными кусками курятины.

— Видишь, — сказал я, откладывая ложку. — Могу.

Василий сиял. Он смотрел на меня с такой радостью, будто я не ложку поднёс ко рту, а гору свернул.

— Поправляетесь, ваше высокоблагородие, — бормотал он, поправляя на мне одеяло.

Потом я взял рюмку с водкой — ту самую, что Василий налил по докторскому предписанию. Водка была крепкая, но какая-то резкая, не такая мягкая, как та, что я пил в своём времени. «Наша магазинная лучше», — подумал я, но выпил.

Василий убрал столик, пожелал спокойного отдыха и вышел. Я остался один.

Сон не шёл. Мысли роились в голове, как пчёлы в улье. Шкаф. Сарай с французским обозом. Ружья, сабли, мундиры. Деньги. Возможности. Но главное — люди. Василий, Ивашка, крестьяне, которые работают в имении.

Думал о том, чтобы посвятить Василия в тайну шкафа. Может быть, и Ивашку тоже. Они были здесь единственными, кто действительно заботился обо мне, кто ждал моего пробуждения два года, кто не разворовал имение, а сохранил его, как мог. С ними я мог быть откровенен. Но риск… Если тайна раскроется, если кто-то узнает, что я могу ходить между мирами… Последствия могли быть страшными. Для меня. Для них. Для всех.

Я решил пока подождать. Присмотреться. Проверить, как они отреагируют на мои новые идеи. А потом решать.

После обеда, как я заметил ещё вчера, меня практически никто не беспокоил. Василий уходил по хозяйству, Ивашка занимался своими делами, и до самого ужина я мог оставаться один. Это время можно было использовать для переходов в будущее. Сегодня я решил ещё раз проверить — так ли надёжен шкаф, не подведёт ли в самый ответственный момент.

Я прикрыл глаза, сделал вид, что засыпаю. Тишина. Ни звука. Василий ушёл, Ивашка где-то внизу. Пора.

Я уже собрался откинуть одеяло, как вдруг в голове всплыла статья, которую я читал когда-то в интернете. Кажется, это был «Яндекс-Дзен» или какой-то исторический блог. Статья называлась что-то вроде «Как американские плантаторы создавали свои деньги». И содержание её вдруг показалось мне удивительно созвучным моим сегодняшним мыслям.

В конце XVIII века, писал автор, экономика молодых Соединённых Штатов, особенно на Юге, испытывала хроническую нехватку наличных денег. Золотых и серебряных монет катастрофически не хватало для обеспечения всех торговых операций. И тогда крупные землевладельцы — плантаторы — придумали хитрую систему. Вместо того чтобы платить работникам звонкой монетой, они вводили в оборот суррогаты денег — долговые расписки, которые назывались скрипами.

Я помнил, как меня поразила простота и изобретательность этой системы. Плантатор выдавал работнику расписки за работу. Работник шёл в лавку хозяина, чтобы обменять расписки на еду, одежду, инструменты. А лавка тоже принадлежала плантатору. И цены в ней были выше рыночных — потому что конкуренции не было. Потратить расписки больше было негде.

И получался замкнутый круг. Работник оказывался в долговой яме — стоимость товаров в лавке часто превышала номинал полученных расписок. Если работник получал расписок меньше, чем стоили товары первой необходимости, он оказывался должен плантатору. И этот долг передавался по наследству, делая невозможным уход работника с плантации.

Для плантатора же система была идеальной. Во-первых, он вообще не тратил деньги — золото и серебро оставались у него, для покупки земли, уплаты налогов, расчётов с крупными торговцами. Во-вторых, он получал прибыль дважды — и как владелец земли, и как торговец. В-третьих, он получал полный контроль над рабочей силой — долговая кабала привязывала работников к плантации крепче любых законов.

Я тогда, помню, подумал: «Какие сволочи эти плантаторы». А сейчас, лёжа в кровати полковника Стрельникова, в 1814 году, я вдруг осознал, что эта система — не просто инструмент угнетения. Это инструмент управления. Мощный, гибкий, позволяющий концентрировать ресурсы там, где это нужно, и направлять их на развитие.

В моём имении — шестьсот тридцать душ крепостных. Они платят оброк, работают на барщине, но эффективность этого труда стремится к нулю. Управляющий ворует, крестьяне ленятся, урожаи падают. Если я просто начну внедрять новые технологии — семена, инструменты, методы обработки земли — они либо не поймут, либо не захотят, либо сделают вид, что понимают, а на деле будут саботировать. Так было во все времена, и в моём — тоже.

Но если я создам систему, в которой они будут заинтересованы работать больше и лучше? Если я дам им возможность зарабатывать — не на барщине, а на себя? Если я введу внутреннюю валюту, которую можно будет тратить только в моих магазинах, на мои инструменты, мои семена, мои товары? А потом, когда они увидят, что это выгодно, — постепенно переведу их на вольный наём, по указу 1803 года? Освобожу от крепостной зависимости, но оставлю в системе — как партнёров, как поставщиков, как производителей?

Я сел на кровати. Сердце колотилось. Это была не просто идея — это был план. Система, которая работала в Америке двести лет назад, могла заработать и здесь. На русской земле. В моём имении.

Я вспомнил слова Василия про лавку, где крестьяне покупают соль и крупу. Сейчас она принадлежит управляющему. Но если я заберу её под свой контроль, если начну продавать там не только соль и крупу, но и хорошие инструменты, качественные семена, всё то, что привезу из будущего… И платить за это можно будет не деньгами, а расписками — которые крестьяне получат за работу на моих полях, за переработку моего леса, за всё, что я налажу в имении.

Деньги останутся у меня. Для покупки новых инструментов в будущем. Для расширения производства. Для всего, что я задумал.

Мыслей было так много, что они не умещались в голове, требовали выхода, требовали действий. Но я заставил себя успокоиться. Всему своё время. Сначала — сарай. Надо посмотреть, что там осталось от французского обоза. Потом — шкаф. Надо перенести в будущее то, что можно продать. А потом — план. Детальный, продуманный, пошаговый план превращения этого имения в образцовое хозяйство, которое прокормит меня, моих людей и ещё останется на продажу.

Я закрыл глаза и попытался представить, как всё это будет выглядеть. Но мысли путались, картинки накладывались одна на другую, и я не заметил, как провалился в сон.

Спал я недолго — может, час, может, два. Проснулся от того, что солнце уже не светило в окна — оно ушло за угол. Внизу, на кухне, звякнула посуда — готовили ужин.

Василий пришёл с ужином, как всегда, вовремя. Столик на кровати, красивая тарелка с кашей, хлеб и высокая расписная кружка с пивом. Каша была с мясом — наваристая, сытная, с кусочками говядины, которые таяли во рту. Василий смотрел с одобрением.

А я, пока жевал, думал о картофеле. Вкусная каша, ничего не скажешь. Но как же мне хотелось сейчас простой варёной картошки, с маслом да с укропом. Или жареной, с лучком и шкварками. Или запечённой в мундире, с солёным огурцом. Я представил, как беру горячую, рассыпчатую картофелину, разламываю её пополам, кладу сверху кусок сливочного масла, соль… Слюна набежала.

— Хороша каша, Василий, — сказал я, отодвигая пустую тарелку.

— Для вас, ваше высокоблагородие, всегда самое лучшее готовим, — поклонился он.

Я взял кружку с пивом, отпил. Пиво было густое, с приятной горчинкой. Не то, к которому я привык в своём времени, но пить можно. Я посмотрел на Василия. Он стоял у кровати, собирал посуду, но чувствовалось — ждёт, не скажу ли я чего ещё.

Я решился.

— Василий, — позвал я тихо. — Подойди-ка поближе.

Он подошёл, наклонился ко мне. Я перешёл на шёпот, хотя в доме, кажется, никого, кроме нас, не было.

— Слушай меня внимательно. И не перебивай.

— Слушаю, ваше высокоблагородие, — прошептал он в ответ, и глаза его округлились.

Я сделал паузу, подбирая слова. Надо было рассказать так, чтобы он поверил. Не как в сказке, а как в чуде.

— Помнишь, как ты меня нашёл на полу вчера? — спросил я.

— Как же не помнить, ваше высокоблагородие, — закивал Василий. — Сердце чуть не выскочило. Лежите, а рядом…

— А рядом, я знаю, — перебил я. — Так вот, я тебе расскажу, что было до этого. Только ты никому. Ни Ивашке, ни доктору, никому. Понял?

— Понял, ваше высокоблагородие, — выдохнул Василий. — Могила.

Я отпил ещё пива, поставил кружку на столик и начал.

— Ночью мне приспичило по малой нужде. Встал я, значит, с кровати. Сам встал, на своих ногах. И что-то поманило меня. Понимаешь, Василий, не сам я пошёл — словно рука меня повела. К шкафу. К этому самому.

Я указал на шкаф в углу. Василий перевёл взгляд, потом снова посмотрел на меня. Рот его приоткрылся, он замер, боясь пропустить слово.

— Открыл я дверцу, вошёл внутрь, — продолжал я, понижая голос до шёпота. — И вывалился… с другой стороны. В доме каком-то. Не нашем. Не в усадьбе. В другом совсем доме.

Василий сглотнул. Глаза его расширились, но он молчал, как я и просил.

— И вижу — стоит передо мной мужчина. В возрасте уже, седой, лицо благообразное, борода окладистая. Одет не по-нашему, странно так, но на шее — цепь изящная, а на цепи крест православный. И цепь, и крест — золотые. Чистое золото, я-то знаю.

— Золотые, — прошептал Василий, и в голосе его послышалось благоговение.

— Золотые, — подтвердил я. — Говорит мне тот старец по-русски, но странно. Слова вроде русские но чудные, а смысл понятен. Пожаловался я ему на немощь свою, на ранение, на то, что лёжкой лежал, встать не мог. А он достаёт из кармана своего сюртука — странного такого, не нашенского — шкатулку. Белоснежную, гладкую, как яйцо. Открывает, а там пилюля лечебная.

Василий слушал, раскрыв рот. Я видел, как в его глазах загорается вера. Он готов был поверить всему, что я скажу. Это было и легко, и страшно.

— Протянул он мне ту пилюлю, — продолжал я, — и говорит: «Прими, воин болезный, исцелит». А я в рот её положил, а проглотить не могу — горло сухое. А он, гляжу, из саквояжа своего достаёт бутыль небольшую да рюмку изящную. Наливает и подаёт мне, вежливо так: «Запей, — говорит, — надобно».

— Запил? — выдохнул Василий.

— А как же, — усмехнулся я. — Понюхал — вроде ничем не пахнет. Вода, думаю, водой. Выпил. А оказалась водка. Чистая, жгучая, но хорошая. Хорошо мне стало сразу, тепло по всему телу разлилось. И тут старец тот и говорит мне: «Мир, куда ты попал, — Русь матушка. Только на два века вперёд».

Василий охнул. Он отступил на шаг, потом снова приблизился, вглядываясь в моё лицо — не шучу ли? Но я был серьёзен.

— На два века вперёд? — переспросил он дрогнувшим голосом.

— Так и сказал, — кивнул я. — И поведал мне о том, что в той Руси увидеть можно. Машины, говорит, там летают, как птицы железные. По небу летают, людей возят. А по земле — сами собой повозки ездят, без лошадей. Лекарства такие, что любую хворь за день излечивают. А оружие… — я сделал паузу, — оружие такое, что одним снарядом город разрушить можно. И войны там были, страшные, каких мы с тобой и не видывали. Сотнями тысяч людей за один день убивали.

Василий побледнел. Он перекрестился, быстро-быстро, шепча что-то про себя. Я дал ему минуту, потом продолжил:

— А ещё, Василий, поведал мне старец, что веровать в Бога истинного там мало кто стал. Храмы стоят пустые, а иные и вовсе в запустении. Люди о земном пекутся, о прибытке, а о душе — нет.

— Господи Иисусе, — прошептал Василий, и слёзы выступили на его глазах. — Неужто до такого доживут?

— Доживут, — сказал я. — Но старец тот, — а он, Василий, человек набожный, праведный, видно сразу было, — говорит мне: «Вижу я в тебе, — говорит, — достойного мужа, православного. Веру в сердце сохранившего. Приходи ещё, — говорит, — если нужда будет. А я помогу, чем смогу».

Я замолчал. Василий стоял, глядя на меня, и в глазах его было что-то новое — не просто вера, а благоговение. Он смотрел на меня как на человека, которого сам Господь отметил.

— Так вот, — сказал я, нарушая тишину, — на своих ногах я из того шкафа и вышел. А вы меня на полу нашли. Не удержался, упал — силы ещё не те. И говорить начал. И есть сам начал. А всё потому, что тот старец мне помог. Божье провидение, Василий. И сомнения в этом нет.

Василий перекрестился широко, истово, и низко поклонился — так, что борода едва пола не коснулась.

— Божье провидение, — повторил он. — Истинно так, ваше высокоблагородие. Господь вас не оставил. И тот старец… не иначе как ангел его был.

— Может, и ангел, — согласился я. — А может, и сам угодник. Кто знает.

Я взял кружку с пивом, отпил. Василий стоял, всё ещё не в силах вымолвить слова. Я дал ему время переварить услышанное.

— Только ты, Василий, — сказал я строго, — никому ни слова. Ни Ивашке, ни отцу Николаю, никому. Понял?

— Понял, ваше высокоблагородие, — он прижал руку к груди. — Могила.

— Если узнают, что я в шкаф тот хожу, — продолжал я, — набегут люди, шкаф сломают, мне ходу закроют. А старец тот мне ещё нужен. Он обещал помогать. Лекарствами, может, и ещё чем. Для имения нашего. Для людей.

— А как же, — закивал Василий. — Как же без помощи. Господь посылает, не отказываются.

— Вот и я о том же, — сказал я. — А теперь иди. Мне отдохнуть надо.

Василий поклонился, собрал столик, взял посуду. У двери обернулся, посмотрел на шкаф, потом на меня.

— А вы, ваше высокоблагородие, — спросил он робко, — ещё туда пойдёте?

— Пойду, — сказал я. — Когда сил наберусь.

— Дай-то Бог, — перекрестил он меня на прощание и вышел.

Я остался один. Тишина в спальне стояла густая, только лампада перед иконой мерцала да свечи на столике потрескивали. Я смотрел на шкаф, и мысли мои были не о чудесах и не о провидении. Я думал о том, как скоро смогу встать на ноги, чтобы дойти до сарая, где лежат французские ружья. О том, сколько я смогу выручить за них на аукционах. О том, какие инструменты куплю на эти деньги. О том, как начну перестраивать хозяйство.

Василий поверил. Это было главным. У меня теперь есть свой человек, который будет помогать, не задавая лишних вопросов. Который будет охранять мой секрет, потому что для него это не секрет, а чудо, посланное Богом.

Усмехнулся своим мыслям. Ангел, говоришь, Василий? А может, и вправду ангел.

Повернулся на бок, поправил одеяло. В доме было тихо, тепло, уютно.

Василий спустился с подносом на первый этаж и, не спеша, прошёл через сени в кухню. Здесь было тепло и сытно пахло — щами, печёным хлебом и топлёным молоком. У печи, поправляя ухватом чугунки, хлопотала кухарка Фёкла Игнатьевна. Увидев денщика, она вытерла руки о передник, приняла у него посуду.

— Ну что, Василий Лукич, — спросила она негромко, заглядывая в миску, — доволен ли барин? Всё ли скушал?

— Доволен, Фёкла Игнатьевна, — ответил Василий.

Кухарка удовлетворённо кивнула и принялась ополаскивать миски в деревянной бадье. Василий перешёл за длинный, грубо сколоченный стол в людской, где уже дожидался Ивашка. Конюшенный сидел на лавке, с нетерпением постукивая пальцами по столешнице. Рядом уже стояли две плошки кашей.

— А вот и наш кормилец, — ухмыльнулся Ивашка, пододвигая к себе плошку. — Заждался я тебя, Василь Лукич.

Василий молча сел напротив, взял ложку. Ивашка с аппетитом набросился на еду — ложка мелькала в его руке, он ел с хрустом, с чавканьем, то и дело норовя что-то сказать. А Василий был задумчив и медлителен. Он подносил ложку ко рту, жевал без всякого удовольствия, смотрел в одну точку — туда, где, казалось, ещё стоял тот самый шкаф. И старец. И будущий мир, в который ходил его барин.

«Божье провидение, — думал он. — Или наваждение? Но его высокоблагородие врать не станет. Он — полковник, офицер, награждённый самим императором. Значит, правда. А если правда… то что же это за мир такой, где машины сами собой ездят, где болезни лечат в день, где оружие города сжигает?»

Ивашка тем временем что-то оживлённо рассказывал, размахивая ложкой. По всей видимости, смешное — потому что он то и дело чуть не давился кашей, изо рта его летели крошки, и он вытирал подбородок рукавом.

— … а он, значит, в яму! А овца-то, овца, Василь Лукич, как прыгнет! Да прямо на него! А он… — Ивашка зашёлся хохотом, поперхнулся, закашлялся.

Василий не слушал. Он смотрел на Ивашкины губы, видел, как они шевелятся, но смысл слов ускользал, тонул в мыслях о шкафе, о старце, о том, что теперь будет с имением, с ними всеми.

Ивашка, наконец, заметил, что денщик его не слушает. Перестал жевать, нахмурился.

— Василь Лукич, — спросил он, откладывая ложку. — Ты чего не слушаешь? Аль случилось чего? Барин што ли обидел?

Василий вздрогнул, будто очнулся. Нахмурился, навис над столом.

— Какой он тебе барин? — рыкнул он. — Барин, барин… Ты забываешься, Ивашка! Он его высокоблагородие, господин полковник!

Ивашка сник, опустил голову.

— Да я что, Василь Лукич, я ничего… Я с уважением…

Василий смягчился, провёл ладонью по лицу, сгоняя усталость.

— Ладно, — сказал он уже спокойнее. — Ничего не случилось. А вот что: надо нам с тобой завтра спозаранку сходить в большой сарай — тот, что за домом. Прибраться там хорошенько. Его высокоблагородие желает осмотреть трофеи, что тогда атаман Платков привёз.

Ивашка поднял голову, облегчённо выдохнул.

— А, — махнул он рукой. — Только и делов? Не беда, Василь Лукич. Приберёмся. Утро вечера мудренее — поутру и начнём. А ты, гляжу, притомился, за день-то. Ты ешь, ешь, каша-то остывает.

Василий вздохнул, взял ложку. Пшённая каша была вкусной, наваристой, но он почти не чувствовал вкуса. В голове всё ещё стоял шкаф. И старец. И будущее, которое, казалось, дышало ему в спину.

— Ешь, — повторил Ивашка, уже уткнувшись в свою плошку. — Завтра делов много будет.

Василий кивнул, насилу проглотил ложку. И подумал: «Будет. Ох, будет…».