ГЛАВА 4
Целый месяц я училась жить заново — как после ампутации, когда тело ещё помнит то, чего нет.
Рука тянется к телефону — написать ему. Ноги несут к двери — встретить его. Уши ловят звук ключа в замке в одиннадцать вечера — но замок молчит, и одиннадцать перетекает в полночь, а полночь — в бессонницу, а бессонница — в рассвет, серый, равнодушный.
Но сегодня я не думала о нём. Совсем. Ни разу.
Потому что сегодня мы с Полиной выбирали платье на выпускной…
Суббота. Торговый центр наполнен музыкой, голосами, стуком каблуков. Полина тащила меня за руку, как в детстве, когда ей было шесть и она увидела витрину с плюшевыми медведями.
— Мам, вот этот магазин! Тут точно есть! Мне Настя скидывала — у них целый этаж вечерних платьев!
Она мерила всё подряд. Голубое с блёстками — «нет, я как новогодняя ёлка». Белое атласное — «мам, это свадебное, мне рано». Чёрное с разрезом — я покачала головой, она засмеялась: «Ладно, ладно, поняла, мам, не надо так смотреть!»
И я смотрела на неё — как она выходит из примерочной, крутится перед зеркалом, забирает волосы наверх, отпускает, поворачивается ко мне и спрашивает: «Ну как?» — и каждый раз ждёт моего ответа так, будто он важнее всех ответов на свете.
Моя девочка. Моя длинноногая, синеглазая, выросшая девочка, которую я когда-то носила на руках, и она помещалась целиком, от макушки до пяточек, на моём предплечье…
Я помню — до мельчайших деталей помню, как держала её первый раз. В роддоме. Мне было девятнадцать, и я ничего не умела, и руки не слушались, и акушерка сказала: «Смелее, мамочка, она не стеклянная». А она лежала у меня на груди — крошечная, милая, с закрытыми глазками, — и сжала мой палец. Мизинцем.
Обхватила и сжала, крепко, цепко — и я поняла, что всё. Что отныне и до конца. Что я больше не принадлежу себе. Что каждая клетка моего тела перестроилась за одну секунду и теперь существует только ради неё.
— Мам! Мам, иди сюда!
Полина стояла у зеркала — и я забыла, где нахожусь…
Платье. Воздушное, розовое — не кукольное, не карамельное, а цвета неба во время рассвета, когда солнце ещё не вышло, но уже окрасило облака.
Фатин — многослойный, невесомый, расшитый мелким жемчугом, который мерцал при каждом движении. И бабочки — полупрозрачные, нашитые по подолу и лифу, с крыльями из органзы, едва заметные, как настоящие, которые только-только сели на ткань и вот-вот улетят.
Она стояла перед зеркалом и не двигалась. Просто стояла, а платье дышало вместе с ней, колыхалось, переливалось, и она в нём была такая красивая, что у меня мгновенно на глазах выступили слёзы.
Не от грусти. От чего-то огромного, что не помещалось в грудной клетке и давило изнутри наружу — гордость, нежность, восхищение и этот тихий, постоянный, фоновый ужас каждой матери: она выросла. Она выросла, и это платье — не для меня, оно для того мира, куда она уйдёт. И я не смогу пойти за ней, и она не оглянется, и это правильно, и это невыносимо…
— Ну что? — Полина обернулась, и нижняя губа у неё дрогнула. — Берём?
— Берём, — я кивнула, потому что говорить не получалось.
— Мамочка, спасибо! — она кинулась ко мне, обняла. Жемчуг на платье впился мне в ключицу, и я почувствовала, что она плачет — быстро, коротко, одним всхлипом, который тут же проглотила. — Оно мне так нравится! Так сильно нравится! Я буду в нём самая…
— Ты и без платья самая, — я убрала прядь с её лица. — Ты всегда — самая-самая!
Она засмеялась, вытерла глаза тыльной стороной ладони, побежала в примерочную переодеваться.
А я осталась стоять перед зеркалом и смотрела на пустое отражение — на то место, где секунду назад была она в розовом платье с бабочками, и думала: запомни. Вот это — запомни. Как она стояла. Как улыбалась. Как жемчуг мерцал. Запомни, потому что таких моментов остаётся всё меньше. Она уже почти улетела — мой мотылёк, моя бабочка — и я могу только смотреть и не сжимать ладони слишком сильно.
Она — единственное, что удерживало меня на плаву. Единственная причина вставать по утрам, варить кофе, идти на работу, улыбаться. Без неё я бы утонула. Просто легла бы на дно и перестала грести.
Но она была живая, тёплая, настоящая…
И ради неё я каждое утро разжимала пальцы с края пропасти и шла дальше.
***
— Мам, а Кристина тебя больше не достаёт? Голосовыми?
Мы сидели в кафе на третьем этаже — платье в пакете, туфли ещё не купили. Полина помешивала латте трубочкой и не смотрела на меня.
— Нет. А тебя?
Пауза. Она покачала головой — быстро, коротко. Слишком быстро.
— Нет.
Я знала, что она врёт. По тому, как отвела взгляд. По тому, как крутанула трубочку. Кристина писала ей — я была уверена. Голосовые, сообщения, может быть, мемы и стикеры, вся эта липкая, фальшивая дружба, которую Кирилл режиссировал из-за кулис: «Познакомься с ней, она хорошая, дай ей шанс!» И Полина не хотела меня ранить. Поэтому врала.
Мой ребёнок врёт мне, чтобы меня защитить.
Когда мы успели поменяться ролями?
— Мам! — Полина вдруг выпрямилась, схватила телефон. — Мам, ты не поверишь! Настька достала билеты! На Молли! Сегодня! Это же наш любимый! Мы полгода ждали! Мам, отпусти, пожалуйста!
— Сегодня? Но это же вечер… Поздно вернёшься.
— Мам, ну пожааалуйста. Концерт в восемь, закончится в одиннадцать.
— Я тебя заберу.
— Не надо, мам. Не нужно тебе ночью через весь город тащиться. Папа заберёт. Он уже написал, что может.
Папа. Папа заберёт. Папа может.
Папа — на расстоянии одного сообщения — хороший, удобный, с машиной. Папа, который разбил нам жизнь, но такси заменяет исправно.
Я проглотила то, что подкатило к горлу, и кивнула.
— Ладно. Но ты мне пишешь каждый час.
— Каждые полчаса! — она чмокнула меня в щеку, и от неё пахло латте и моим бальзамом для губ, который она вечно у меня таскала.
Мы купили туфли — бежевые, на невысоком каблучке, с ремешком на щиколотке. Полина примерила их с платьем прямо в магазине — надела всё вместе, крутилась перед зеркалом, и я сказала:
— Ты будешь самой красивой на этом выпускном. Безоговорочно!
Она рассмеялась, запрокинув голову, громко, чисто, и у меня от этого смеха что-то сдвинулось внутри — не болезненно, наоборот — как сдвигается льдина весной: трещина, движение, и за ней — вода, бьющая ключом, как новая жизнь.
***
Вечером я собирала её на концерт.
Она сидела на кровати в моей комнате — в джинсах, в чёрной водолазке, волосы распущены, кулон-бабочка в ямке между ключицами, рассказывала мне что-то, перескакивая с темы на тему, как всегда, когда была возбуждена и счастлива.
— Мам, я тебе не рассказывала… В общем… Сашка мне цветы подарил. Ромашки — целый букет! И сказал, что на выпускном мы будем самой красивой парой.
— Сашка — это тот, с параллельного?
— Мам, ну я же говорила! Высокий, тёмненький, он ещё в баскетбол играет!
— И?
— И что — и?
— Полина Кирилловна. Что — дальше?
Она уткнулась лицом в подушку и забубнила что-то невнятное. Потом подняла голову — щёки горели.
— Он предложил мне встречаться…
— И ты?
— И я сказала — да.
Она села, обхватила колени руками, и на лице у неё было выражение, которое я помнила по себе — давно, из другой жизни, когда мне было восемнадцать и Кирилл впервые позвал меня в кино.
Это выражение невозможно подделать и невозможно забыть: смесь ужаса и восторга, от которой хочется одновременно смеяться и бежать.
— Мамочка, я влюбилась… Серьёзно. Когда я думаю о нём — у меня бабочки в животе! Прямо вот — порхают! Он мне написал вчера “спокойной ночи, моя красивая!” Я до трёх утра не могла уснуть. Мне так хорошо, мам! Мне так хорошо, что хочется танцевать босиком под дождём…
Я смотрела на неё — на мою девочку, мою бабочку, мой свет — и мне было одновременно радостно и страшно. Радостно — потому что она сияла, и это сияние заполняло комнату, и мою грудную клетку, и весь этот тёплый вечер за окном. Страшно — потому что я знала: первая любовь — это первый полёт. И первое падение. И я не смогу подстелить ей ладони.
— У тебя тоже так было? С папой?
Будто тупой, ржавый нож в сердце, без замаха. Просто вошёл и остался…
— Было, — сказала я. — Давно.
Она посмотрела на меня внимательно, по-взрослому. Открыла рот. Закрыла. Встала, подошла и обняла меня крепко, уткнувшись носом мне в плечо, как утыкалась в детстве, когда мир становился слишком большим и она пряталась в единственном месте, где было безопасно.
— Мам, ты самая сильная женщина, которую я знаю!
Потом отстранилась, улыбнулась, схватила куртку, сунула ноги в кроссовки.
— Всё, я побежала! Настька уже внизу!
— Поль. — Я поймала её за рукав у самой двери. — Ты мне звони. Или пиши хотя бы! Я буду волноваться, как всегда.
Она обернулась, посмотрела на меня...
Вдруг лицо у неё стало таким мягким, таким нежным, таким взрослым и одновременно детским, что у меня в груди всё сжалось.
— Мамочка. Ты только не грусти тут без меня, ладно? Я всегда рядом. Слышишь? Всегда. Что бы ни случилось.
Поцеловала меня в щеку. Улыбнулась — широко, светло. Махнула рукой. Вышла.
Дверь закрылась…
Хлопок — негромкий, обычный, такой же, как сотни раз до этого — когда она уходила в школу, к подруге, в магазин за молоком.
Обычный хлопок. Обычная дверь. Обычный вечер.
Но что-то оборвалось…
Не в квартире — в квартире всё было на месте: прихожая, вешалка, её кроссовки у двери, оставленные взамен тех, которые она надела. Оборвалось где-то внутри меня — глубоко, в том месте, куда не дотягиваются мысли и слова. Как будто невидимая нить, которая всегда — каждую секунду, каждый день, все семнадцать лет — соединяла меня с ней, вдруг натянулась до звона.
Я стояла в пустом коридоре и слушала, как её шаги стихают на лестнице.
И не могла сдвинуться с места.