ГЛАВА 6
И тогда я услышала звук.
Не из телевизора, не из телефона — изнутри. Из того места, где семнадцать лет жила нить, связывающая меня с ней, — невидимая, неразрывная, та, что натянулась час назад и с тех пор звенела, звенела, звенела…
Она лопнула.
И мир — весь, целиком, со всеми его ресторанами, разводами, чужими шубами, платьями с бабочками, сырниками на сковороде и ромашками на осколках — этот мир погас.
Как свет. Как звук. Как сердце.
Последнее, что я помню — её голос. Далёкий. Счастливый. Живой.
«Мамочка, я так люблю эту жизнь! Спасибо тебе за всё».
Темнота.
И в этой темноте — ни одной бабочки…
Я не помню, как оказалась в машине.
Помню ключи — они звенели в руке, и я никак не могла попасть в замок зажигания, потому что пальцы не слушались, потому что всё тело стало чужим, ватным, как после наркоза, когда мозг уже проснулся, а руки и ноги ещё нет.
Помню куртку — я накинула её поверх домашнего костюма, и молния не застёгивалась, и я поехала так, в тапочках, в пижамных штанах, с кровью на пальце от осколка чашки, и мне было всё равно.
Помню дорогу — мокрый асфальт, красные стоп-сигналы впереди, расплывающиеся сквозь слёзы. Помню, как набирала экстренную. Помню женский голос — спокойный, механический: «Городская клиническая больница номер семь, приёмное отделение». Помню, как повторяла имя дочери — раз, два, три — а голос переспрашивал, и я не понимала, почему он не понимает, ведь я же говорю ясно, чётко: Полина Антонова, семнадцать лет, Полина, По-ли-на.
Больница. Коридор.
Свет — мертвенный, синеватый, от которого все лица серые, как у покойников. Запах хлорки и того, что я знаю по своей работе и от которого обычно не вздрагиваю. Но сейчас этот запах — это запах места, где лежит мой ребёнок.
Я бежала по коридору. В тапочках, по линолеуму. Мимо каталок, мимо капельниц, мимо медсестры, которая крикнула: «Женщина, вам туда нельзя!» — но я уже видела дверь.
Реанимация. Красная лампа.
И под дверью, на стуле, Кирилл…
Он сидел, закрыв лицо ладонями. Локти на коленях. Плечи — неподвижные. Один рукав его формы задран вверх. Он поднял голову, когда услышал мои шаги, и я увидела его лицо — мокрое от слёз и белое, незнакомое.
За семнадцать лет я ни разу не видела его таким. Даже когда его отец лежал в реанимации после инфаркта — даже тогда Кирилл держался.
Сейчас он не держался.
— Вер…
Я ударила его.
Не ладонью — кулаком, в грудь, потом в плечо, потом ногтями по лицу — и ногти оставили полосы, красные, глубокие, от виска до подбородка, и под ногтями осталась его кожа, и мне не было его жалко, мне вообще больше никого на свете не было жалко, кроме одного человека, который лежал за этой дверью…
— Что ты наделал?! — я била его и кричала, и крик выходил из меня рваный, нечеловеческий, такой, от которого останавливаются люди в коридоре и отводят глаза. — Что ты сделал, Кирилл?! Ты отдал ей машину! Ты посадил мою дочь к ней! К ней!!! Что ты наделал?!!
Он не закрывался. Не перехватывал руки. Стоял и принимал удары, как принимают приговор — молча, с опущенными руками. От этого мне становилось ещё хуже, потому что мне нужно было, чтобы он сопротивлялся, чтобы я могла бить сильнее, чтобы моя боль хоть куда-то уходила, а она не уходила, она росла, заполняла меня, как вода заполняет лёгкие, и я тонула, тонула, тонула…
Медсестра оттащила меня. Кто-то сунул мне в руку стакан воды. Я сидела на стуле — напротив Кирилла, в метре от него, в метре от двери реанимации, смотрела на красную лампу. И ждала.
Минуты шли. Или часы. Я не уже не различала.
Время перестало существовать — оно свернулось, как молоко, и стало густым, мутным, непрозрачным. Я сидела и смотрела на дверь. И в какой-то момент поняла, что молюсь. Я, которая не была в церкви с Пасхи, которая не верила ни во что, кроме анализов крови и рентгеновских снимков, — я сидела на стуле и молилась.
Беззвучно, одними губами, одно и то же.
Пожалуйста. Пожалуйста. Пожалуйста…
Дверь открылась.
Врач. Мужчина. В зелёном хирургическом костюме, бахилы, маска спущена на подбородок. Он вышел и посмотрел на нас — сначала на Кирилла, потом на меня.
И я поняла…
По тому, как он посмотрел. Не по словам — слов ещё не было. По тому, как он остановился в дверном проёме и на долю секунды задержал взгляд на полу, прежде чем поднять его на меня.
Я видела этот взгляд сотни раз. Я сама стояла за спинами врачей, которые так выходили из палат. Я знала, что значит эта секундная пауза, это микродвижение — глаза вниз, потом вверх, потом фраза.
Я знала…
Но я всё равно не была готова.
— Примите мои соболезнования… — сказал он. — Мы сделали всё возможное. Травмы, несовместимые с жизнью… Мне очень жаль.
Я не закричала.
Наверно, просто у меня шок. И он проявился именно так.
Я просто посмотрела на него и спросила:
— А вторая?
Врач моргнул. Кирилл дёрнулся — я видела это боковым зрением, как он дёрнулся на стуле, будто его ударили током.
— Водитель, Кристина Ижевская… — сказал врач. — Перелом руки, множественные ушибы. Вне опасности… Она в палате на втором этаже.
Перелом руки.
Моя дочь — мертва. Её убийца — перелом руки.
Я встала. Мне нужно было встать — потому что сидя умирать нельзя, сидя можно только ждать, а мне больше нечего было ждать. Встала — и пол качнулся, и потолок поехал вбок, и свет — мертвенный, синеватый — стал удаляться, как в тоннеле, когда поезд уходит и ты остаёшься на платформе, одна, в пустоте, в гуле…
Крик Кирилла.
Далёкий. Глухой. Как из-под земли.
И темнота — мягкая, тяжёлая, густая, как земля, которой засыпают.
***
Дни слились в один. Мутный. Серый. Без начала и конца.
Я лежала. Не вставала, не ела, не пила.
Мама приносила воду — ставила на тумбочку, как ставят у кровати тяжёлых больных. Я не притрагивалась. Она приносила бульон — он остывал, покрывался плёнкой. Она садилась рядом, молча гладила мои волосы и не говорила ни слова, потому что слов для этого не существует.
Ни в одном языке мира нет слов для матери, которая пережила своего ребёнка…
Телефон звонил — я не брала. Экран мигал именами: подруги, коллеги, Костина жена, соседка — все знали, все соболезновали, и каждое соболезнование было как наждачная бумага по открытой ране.
Кирилл приходил. Каждый день.
Мама не открывала.
Он не уходил. Сидел на бордюре у подъезда — часами, склонив голову, уткнувшись лбом в колени. Я видела его из окна — сначала случайно, потом специально: подходила к шторе, отодвигала край и смотрела на эту согнутую фигуру внизу, и не чувствовала ничего. Ничего.
Как анестезия, только не локальная — тотальная. Заморозили всё: от корней волос до кончиков пальцев, от памяти до совести. И я стояла за шторой, как за стеклом операционной, и смотрела на него, и он был просто объект. Силуэт. Фигура на бордюре, не имеющая ко мне никакого отношения…
Я лежала и думала: я больше никогда не услышу её смех. Тот самый — запрокинув голову, звонко, на весь дом, от которого соседи стучали по батарее, а мы смеялись ещё громче.
Никогда. Это слово — никогда — оно бесконечное. Оно не помещается в голове.
Никогда — это навсегда наоборот. Это вечность, вывернутая наизнанку.
Никогда не увижу её синие глаза. Никогда не почувствую, как она обнимает меня, утыкаясь носом в плечо. Никогда не услышу: «Мамочка». Это слово произносил только один человек на свете так, как она. С мягким «м» в начале. С улыбкой в конце…
Её телефон лежал на моей тумбочке. Мне его отдали в больнице, вместе с её кулоном бабочкой…
Я смотрела на треснувший экран, чехол с нарисованными бабочками, которые она сама раскрашивала маркерами. Я не могла его разблокировать — не знала пароль. Но экран всё ещё светился, когда приходили сообщения, и я видела имена: «Настька», «Сашка», «Девчонки 11-Б».
Они писали ей. Они ещё не знали.
Или уже знали...
Сашка написал: «Полинка, ты где? Ты не отвечаешь. Я волнуюсь».
Я прижала телефон к груди и лежала так до утра…
***
За день до похорон я вошла в её комнату.
Не заходила туда с того вечера. Мама убирала — аккуратно, бережно, ничего не трогая, только пыль. Всё осталось так, как Полина оставила: кровать не заправлена, плед скомкан, учебники стопкой на столе, ручка — поверх раскрытой тетради. Фотография на стене — мы с ней в одинаковых платьях, счастливые… Были…
Платье висело на дверце шкафа.
Розовое. Воздушное. С жемчугом и бабочками из органзы…
Она повесила его на самое видное место, чтобы каждое утро, просыпаясь, видеть первым делом. Чтобы считать дни до выпускного…
Я подошла. Тронула фатин — лёгкий, невесомый, он качнулся от прикосновения, и бабочки на подоле затрепетали, как живые. Как настоящие. Как будто вот-вот поднимутся и улетят.
Но лететь им было некуда. И не к кому.
Потому что девочка, для которой они были нашиты — моя девочка, мой свет, моя единственная — она уже улетела.
Без платья. Без выпускного.
Без Сашки, без ромашек, без босых танцев под дождём…
Мама вошла. Встала рядом. Долго молчала.
Потом осторожно сняла платье с вешалки. Сложила — бережно, медленно, разглаживая каждую складку, как разглаживают одежду, в которой будут хоронить.
— Надо отдать Кириллу… — сказала она. — Он всё организует. Мы… должны это сделать.
Я не ответила. Смотрела на пустую вешалку. На дверцу шкафа, где остался след — маленький крючок и царапина от плечиков.
Мама погладила меня по спине — один раз, как гладят ребёнка, которого невозможно утешить, но невозможно и оставить без внимания.
— Верочка… Доченька. Ты должна встать. Ты должна это пережить. Ради неё. Она бы не хотела, чтобы ты…
— Мам. Не надо. Не говори мне, чего бы она хотела. Её нет. Мне некому готовить сырники на завтрак. Мне некому застёгивать цепочку. Мне некого ждать после школы. Её — нет.
Мама прижала нежное платье моей девочки к груди и заплакала. Беззвучно. Слёзы текли по её маленькому, морщинистому лицу, и она их не вытирала, и платье промокало, и жемчужинки блестели от влаги, и мне казалось, что это не слёзы — а роса.
Утренняя, на крыльях бабочки, которая уже никогда не взлетит…
Я обняла маму.
Мы стояли в комнате моей дочери, среди её вещей, среди её жизни, которая остановилась — и держали друг друга.
Две женщины, мать и дочь, потерявшие внучку и дочь…
И между нами — розовое платье, которое пахло новой тканью и магазином, и ни разу, ни единого раза, не пахло ею.
Она его так и не надела.