ГЛАВА 7

ГЛАВА 7

Успокоительное не помогало.

Две таблетки утром, одна перед выходом — мама отсчитывала по часам, как капельницу, — и всё равно внутри меня всё тряслось. Не руки. Не ноги. Глубже. Где-то за рёбрами, в том месте, где раньше жила она — её голос, её смех, её «мамочка» — там теперь была дыра, и эта дыра пульсировала, и никакое лекарство на свете не могло её заткнуть.

Мама застегнула мне пуговицы на пальто. Я стояла, как кукла, и позволяла себя одевать — так Полина стояла в пять лет, задрав подбородок, пока я наматывала ей шарф перед садиком. Круг замкнулся.

Только теперь я была ребёнком, а мама — единственным взрослым, который ещё держался. Держалась — на морщинках вокруг сжатых губ, на побелевших костяшках пальцев, на материнском инстинкте, который не позволял ей сломаться, пока её дочь рассыпалась на части.

Место. Где наверно никогда и никогда не хотел бы оказаться…

Люди — чёрные силуэты на фоне серого неба. Лица, на которые я не смотрела. Голоса, которые сливались в один тягучий гул. Кто-то обнимал меня — я не чувствовала. Кто-то говорил слова — они не долетали.

Я видела только её…

Под белым покрывалом угадывались очертания розового… Выпускное платье, с жемчугом, с бабочками, то самое, в котором она крутилась перед зеркалом и смеялась, и я сказала: «Ты будешь самой красивой».

Она и была. Даже сейчас.

Я подошла…

Лицо — спокойное, гладкое, без единой морщинки, без единого следа боли. Ресницы — длинные, тёмные, те самые, которые я красила ей тушью в тот вечер, в ванной, перед рестораном, когда она боялась, что будет «как паук». Губы — чуть приоткрыты, будто она хотела что-то сказать и не успела. Волосы — светлые, мамины — кто-то уложил их аккуратно, красиво, как она никогда не укладывала сама, потому что ей вечно было некогда.

Как Белоснежка.

Из той книжки с картинками, которую я читала ей перед сном, когда ей было четыре.

Она засыпала на середине, и я закрывала книгу, и целовала её в лоб, и она бормотала сквозь сон:

«Мам, а принц её разбудит?»

«Разбудит, маленькая. Спи.»

Я стояла и ждала. Где-то на дне сознания, в той части мозга, которая отказывалась принять реальность, — я ждала, что она откроет глаза. Улыбнётся. Скажет: «Мам, ну ты чего? Это же я. Я здесь. Я никуда не делась».

Не открыла.

Но я почувствовала — отчётливо, ясно, невозможно — тепло. На плече. Справа. Там, куда она всегда клала голову, когда мы сидели на диване и смотрели кино, когда ехали в такси, когда ждали в очереди — она прислонялась ко мне, и я обнимала её, и она говорила:

«Мам, ты самая удобная подушка в мире».

Тепло. Лёгкое, мимолётное, как дыхание.

И её голос — не снаружи, изнутри, из той точки, где жила дыра:

«Мамочка. Знаешь, у меня бабочки в животе. Я влюбилась… Мне так хорошо. Мне так хорошо, что хочется танцевать босиком…»

Крышка начала закрываться…

Медленно. С глухим, деревянным звуком, от которого всё внутри сжалось в точку. Я смотрела, как её лицо исчезает — сначала лоб, потом глаза, потом нос, потом губы — и каждый миллиметр, каждый сантиметр закрывающейся крышки отрезал от меня кусок. Живой. С кровью.

Горсть земли…

Мне нужно было взять горсть земли и бросить. Я знала — так положено. Но пальцы не слушались — я зачерпнула, и комья посыпались обратно, и я зачерпнула снова, и снова земля выскальзывала — колючая, чужая. И я стояла над могилой своей дочери и не могла удержать в руках горсть земли, которая должна была её укрыть.

Кирилл подошёл. Взял мою ладонь.

Осторожно сложил мои пальцы вокруг земли. И мы вместе — его рука поверх моей — бросили.

Глухой стук.

Земля по дереву.

Самый страшный звук на свете.

Страшнее сирены скорой. Страшнее слов врача. Страшнее тишины в телефонной трубке.

Земля по дереву — это звук точки. Последней. Безвозвратной.

Я отдёрнула руку. Отступила. Развернулась к нему.

— У неё могло быть будущее… — я говорила, и каждое слово стоило мне усилия, как будто я поднимала камни со дна реки и выкладывала их на берег, один за другим. — Она хотела стать ветеринаром. Спасать животных. Кормить бездомных щенков. Она влюбилась — в мальчика из соседнего класса, он подарил ей ромашки и пригласил на выпускной. Она могла бы выйти замуж. Родить детей. Стать мамой — лучшей мамой на свете, потому что в ней было столько любви, что она не помещалась… Но этого не будет. Никогда. Потому что ты посадил её в машину к своей подстилке! Потому что тебе было важнее, чтобы они «подружились», чем чтобы она была жива!

Кирилл упал.

Упал на колени, прямо в грязь, среди сотни цветов. Схватил меня за руку — я вырвала. Схватил за полу пальто — я отступила.

— Прости. Вера. Прости меня. Я виноват. Я знаю. Я всё это знаю. Каждую секунду. Я не сплю, Вер, я не могу, я закрываю глаза и вижу её, и я знаю, что это я, я это сделал, я…

— Ты убил её, — я сказала это за него. Так спокойно, что сама испугалась. — Не на дороге. На дороге её убила та, которую ты выбрал вместо нас. А ты — ты убил её, когда посадил в ту машину. Когда решил, что твоя новая жизнь важнее её безопасности. Когда отдал ключи женщине, которая путает педали.

Я наклонилась к нему — он стоял на коленях, и наши лица оказались на одном уровне.

— Уходи. Навсегда. Не приходи к моей двери. Не сиди на бордюре. Не звони. Не пиши. Если в тебе осталось хоть что-то человеческое — если ты хоть каплю уважаешь меня — если ты хоть что-то чувствуешь к памяти нашей дочери — уходи. И не возвращайся.

Я развернулась и пошла к выходу. Мама шла рядом — ещё более маленькая, сгорбленная, держала меня под руку, и я чувствовала, как мелко-мелко бьётся её пульс через рукав пальто.

Как вдруг у калитки кладбища стояла… Кристина.

Букет белых роз. Гипс на правой руке. Чёрное пальто. Лицо бледное, растерянное, и на нём — попытка скорби. Именно попытка — старательная, натянутая, как маска, которую надели наспех.

— Простите… — она шагнула навстречу. — Я опоздала. Мне так жаль, что так вышло. Я не хотела, я случайно педали перепутала, это был несчастный случай, я… компенсацию заплачу!

Я не помню, как вырвала у неё цветы.

Помню только — белые лепестки на чёрной земле. И мои пальцы, которые минуту назад не могли удержать горсть земли, эти пальцы вцепились в её волосы и рванули с такой силой, которой во мне не должно было быть.

Крик — её? Мой? Чей-то ещё?

Руки, чужие, обхватили меня поперёк живота, оттащили. Мамин голос: «Верочка! Верочка, перестань!»

Я вырвалась — и мир поехал. Небо стало землёй, земля — небом, и калитка кладбища опрокинулась, и лица, все эти лица, закружились, и последнее, что я увидела, — белые розы в грязи.

И темнота…