Глава 37 · Вылечить Зубастика
Победа пахла холодом, железом и слезами. Вернее, не победа — а временная передышка, купленная ценой одного железного сердца. Чарльз Зубастик лежал на кухонном столе, посреди крошек и разлитого впопыхах мёда, похожий на раненую птицу из страшной сказки. Вмятина на его боку была глубокой и безобразной, один зуб торчал под неестественным углом, а свет в его единственном глазу-замочной скважине горел тускло и неровно.
Я сидела рядом, и слёзы капали прямо на его помятый корпус, оставляя солёные дорожки на потускневшем металле. В руках я бестолково комкала рулон хозяйственного скотча и тряпку — смехотворные инструменты против повреждений, нанесённых магией льда и злобы.
— Держись, — шептала, обматывая его скотчем, будто это могло скрепить его душу. — Держись, старина. Креветки будут. Целый таз. И новую краску. Самую… самую розовую. Или какую захочешь.
Он лишь тихо щёлкнул уцелевшими зубьями в ответ. Казалось, Зубастик тает на глазах, теряя ту самую боевую прыть, что заставляла его гоняться за лягушками и охранять порог. Плюх, притихший у меня на плече, всхлипывал: «Он же как дядя… строгий, но свой…»
Емельян молчал. Стоял у печи, сжав кулаки, и в его глазах бушевала знакомая буря — смесь ярости, вины и бессилия. Он понимал, что эта атака была на него. На его попытку построить новую жизнь. И принял удар самый верный из его «новой семьи».
И тут в дверь, не стучась, ввалился Бенедикт. Барсук выглядел помятым, с прилипшими к шерсти листьями и с серьёзным, деловым выражением на морде. В одной лапе он нёс небольшую, потрёпанную деревянную коробочку, в другой — свёрнутый в трубку листок.
— Так, посторонись, — буркнул, подходя к столу. — Дайте специалисту работать. Ты, девица, со своими слюнями и липкой лентой — только хуже сделаешь.
Я отпрянула, удивлённая. Бенедикт водрузил свою коробочку на стол и открыл её с видом заправского хирурга. Внутри лежал странный набор: комки жеваной смолы, аккуратные мотки паутины (не арамисовой, а самой обычной, лесной), пучки сушёных трав и баночка с тёмно-коричневой грибной порошковой присыпкой.
— Что вы… — начала я.
— Аптечка, — отрезал барсук, деловито ощупывая вмятину на Чарльзе. — Универсальная. Для дерева, камня, живого и не очень. У нас в тоннелях всякое случается: обвал, поломка инструмента… — Достал комок смолы, размял его лапами, нагревая, и начал аккуратно замазывать трещины вокруг вмятины. — Паутина — для скрепления, чтоб не разошлось. Грибная присыпка — против ржавчины и магического обморожения. Травы — для духа, чтоб не угас.
Он работал молча, сосредоточенно, с удивительной для его лапищ ловкостью. Под его руками Чарльз будто оживал. Смола, блестящая и тёплая, заполняла сколы, паутина ложилась ровными слоями, укрепляя конструкцию. Бенедикт даже поправил отломившийся зуб, приклеив его намертво и присыпав тем самым грибным порошком.
Мы все наблюдали, затаив дыхание. Арамис, сидя на люстре, одобрительно кивал: «Практицизм. Грубовато, но эффективно».
— Почему? — наконец выдохнула я. — Почему вы помогаете?
Бенедикт не отрывался от работы, лишь фыркнул.
— Во-первых, этот железный дурак защищал периметр. А периметр у нас общий. Во-вторых, — бросил на меня быстрый взгляд, — та справка о производственной травме… Выдайте мне её потом как следует. С печатью. И с припиской, что «проявил героизм и самоотверженность при оказании помощи пострадавшему объекту». А то жена не верит, что я герой. Говорит, всё вру, чтобы от мытья посуды откосить.
У меня от неожиданности вырвался смешок, похожий на всхлип. Даже Емельян улыбнулся уголком губ.
— И в-третьих, — барсук закончил замазывать последнюю трещину и откинулся, осматривая работу. — Эта белая бестия со своими ледяными псами… она устроила беспорядок на моих грядках с репой. А я репу три года выводил, сорт «Бородавкина гордость». Это личное.
Чарльз на столе дёрнулся. Его глаз-замочная скважина вспыхнул ярче. Он издал тихий, скрипучий звук, похожий на пробный запуск механизмов.
— Кре… кревет… — проскрипел он.
— Видишь, — Бенедикт кивнул, вытирая лапы о тряпку. — Оживает. Держать в тепле. И дать ему что-нибудь погрызть для настроения. Железяку какую-нибудь.
Я обняла барсука, не обращая внимания на его ворчание и попытки вырваться. Он был колючий, пах землёй и целебными травами, и только что спас нашего сторожевого пса.
Ночью, когда дом наконец погрузился в тревожный сон, а я сидела у печи, прислушиваясь к ровному, тихому поскрипыванию Чарльза (тот заснул, обняв старый гвоздь), произошло нечто, чего мы не видели.
Лужа у крыльца, ещё не успевшая высохнуть после дневной суматохи, не отражала звёзды. Её поверхность дрогнула, стала гладкой и тёмной, как обсидиан. В ней, как в зеркале, отразилось не ночное небо, а внутренность тайника.
Было видно, как Дуся, не спящая, тихонько перебирает лапами мох вокруг яиц. И слышен был голос. Не её. Низкий, тёплый, приглушённый расстоянием и болью. Гордона.
«Не плачь, солнышко. Они сильные, наши детки. Я чувствую. Они полны жизни. Твоей жизни. Они выживут. Мы всё придумаем».
Дуся что-то прошептала в ответ, положив голову на кладку.
В луже-зеркале картинка дрогнула. И на ней, поверх отражения тайника, проступило другое лицо. Холодное, прекрасное, бесстрастное. Варфоломея наблюдала. Она слышала каждое слово.
И на её лице не было привычной насмешливой улыбки. Губы были сжаты в тонкую, белую линию. В ледяных глазах горел не гнев, а что-то более страшное — холодная, хищная, беспощадная решимость. Та самая, что возникает, когда игра надоедает и пора забирать свою собственность. Окончательно.
Она медленно покачала головой, её отражение в луже поплыло и исчезло. Лужа снова стала просто лужей.
Но в воздухе, казалось, ещё висели её несказанные слова, острые, как сосульки: «Сильные? Выживут? Мы посмотрим. Скоро. Очень скоро».