Второй шанс для Лекаря. Том 7 · Глава 11

Глава 11

Ладомирский грозил мне приличиями. Приличиями я ему и отвечу.

Трубку я сунул в карман сюртука, одёрнул манжеты и вышел из кабинета в гостиную, где пахло сдобой и фиалковыми духами Софьи Павловны.

Барон повернулся ко мне в кресле всем корпусом, красный от удовольствия.

— Ну, Михайло? Жених-то здоров?

— Как дуб, Пётр Кузьмич, — ответил я. — Софья Павловна хвалила не зря.

И это была правда, до последнего слова. Врать в этой гостиной я не собирался, мне хватало того, о чём можно промолчать.

Софья Павловна захлопала в ладоши.

— Я же говорила! Ни единого дня, Дарья Гавриловна, ни единого!

Ладомирского я увидел у окна за креслом барона, и лицо у него опять было то самое, робкое и тёплое. Маску он надел обратно, пока шёл сюда из кабинета.

Я сел на стул подле Софьи Павловны так, как лекарь садится к постели, когда разговор ещё не кончен.

— Софья Павловна, раз уж мы о здоровье, — начал я. — Лекарю мало знать самого человека. Ему надобно знать и родню, от которой он пошёл. Покойный генерал сердцем не хворал?

— Андрей-то? — Она махнула веером. — Бог миловал! Его лихорадка унесла, в одну осень. А сердце у него было, как у вола.

— А по вашей линии?

— По моей… — Софья Павловна задумалась, и задумываться ей было явно непривычно. — Разве что Лёвушка. Брат мой, Лев Никанорович. Он мне брат по матушке, отцы у нас разные, оттого и отчества разные, вечно все путают. Вот у него сердце шалит. А он себя не бережёт, всё дела, дела! Кирюша при нём до ночи на Сергиевской сидит, бумаги ему разбирает.

— Маменька. — Ладомирский положил ей руку на плечо. — Петру Кузьмичу это скучно.

— Отчего же скучно? — удивился барон. — Мне нынче про вас всё любопытно, Кирилл Андреевич.

— А Лёвушка ведь и Кирюшины имения бережёт, как своё, — продолжала Софья Павловна, польщённая. — Опеку держит, покуда тяжбы генеральские не сведёт. Седьмой год сводит, бедный.

Барон поставил чашку на блюдце.

— Опеку? Позвольте, Софья Павловна. Кирилл Андреевич давно не отрок. Отчего ж опека?

— Долги, — вздохнула она. — Андрей долгов наделал, царствие ему небесное, а Лёвушка теперь разбирает. Я в этом, Пётр Кузьмич, ничего не смыслю, у меня от цифири голова болит.

Я заметил, что на слове «долги» Дарья Гавриловна поставила чайник мимо подставки, и по скатерти поползло тёмное пятно. Настя молча подложила салфетку.

— Пустяки, Пётр Кузьмич, — улыбнулся Ладомирский. — К осени дядюшка всё сведёт. Там больше бумаги, чем дела.

Отлично. Я вывел разговор именно туда, куда и планировал.

Первый визит жениха с матушкой здесь зовут смотринами. Потом сговор, а к нему обе стороны готовят бумаги. Дочь отдают за человека вместе с его имением, и отец вправе знать, что это за имение. Так сватаются купцы и князья, и ни один жених на такое не обижается, если ему нечего прятать.

— Пётр Кузьмич, — спросил я, — а бумаги к сговору вы когда думаете сводить?

— Какие ещё бумаги? — не понял барон.

— Обыкновенные. С вашей стороны роспись приданого, с той стороны — опись имений. Отчего бы стряпчим не свести всё загодя, до сговора? И Софье Павловне покойнее, и вам. Порфирий Саввич наш сорок лет в бумагах, он такие книги читает, как я пульс.

Барон хлопнул себя по колену так, что звякнули чашки.

— Дело говорит! Софья Павловна, так и порешим. Дочь, чай, не на ярмарку везём. В дом отдаём! Пускай стряпчие сведут, как у людей положено.

— Пётр Кузьмич, — тихо сказала Дарья Гавриловна, — при гостях ли о бумагах…

— При гостях оно честнее, Дарья Гавриловна, — отрезал барон и подмигнул мне.

Теперь всё решал ответ Софьи Павловны, и она меня не подвела.

— Да хоть завтра! — обрадовалась она. — Лёвушка всё покажет, у него всё по полочкам, как в аптеке! Кирюша, ты ведь скажешь дядюшке? Он любит, когда его за порядок хвалят.

Улыбался Ладомирский превосходно, только перчатку в левой руке скрутил в тугой жгут, и жилка на виске забилась чаще. Трубка мне больше не требовалась.

— Разумеется, маменька, — сказал он. — Дядюшка будет рад.

Я выдохнул медленно, чтобы никто не заметил, и почувствовал, как отпускает плечи.

В пятницу Тарусов объяснил мне, что опека над имениями Ладомирского есть ширма. Через эти имения гоняют деньги, в них вписывают генеральские долги, которых отродясь не было, и проверяет эти книги сам опекун. Покажет Вышеславцев книги — Порфирий Саввич за неделю найдёт всё, о чём говорил Тарусов. Не покажет — сватовство придётся сворачивать им самим.

Готье назвал бы такое вилкой. Одна фигура бьёт по двум разом, и какую ни уводи, вторую отдашь. Проще говоря, я попросил их показать то, что нельзя показывать.

Ладомирские уехали, когда часы в гостиной пробили пять. В передней Софья Павловна при мне расцеловалась с Дарьей Гавриловной, долго искала свою шаль, нашла её у себя на плечах и засмеялась над собой громче всех.

Ладомирский задержался у двери, натягивая перчатку.

— Вы играете в шахматы, господин Салтыков? — спросил он негромко.

— Скверно. Меня учит француз, и учит терпеливо.

— А я играю хорошо. — Он застегнул перчатку на запястье, пуговку за пуговкой. — До свидания.

— До свидания, Кирилл Андреевич. Кланяйтесь дядюшке. И передайте, что Порфирий Саввич читает быстро.

Он посмотрел на меня одно мгновение, и робости в его глазах не осталось вовсе. Потом вышел.

Настя поднималась по лестнице, когда я обернулся от двери. На третьей ступени она остановилась.

— Михайло Алексеевич. Мне в понедельник отказывать?

— Не придётся, Настасья Петровна.

— Отчего?

— Оттого, что откажут вам. Сами. И вы будете совершенно ни при чём.

Она поглядела на меня сверху, и уголок рта у неё дрогнул. Спрашивать дальше она не стала, повернулась и пошла наверх, придерживая юбку, и на повороте лестницы оглянулась ещё раз.

А я взял шляпу. Ладомирский сказал «хрупкие», а этот человек слов на ветер не бросал. Если он заговорил про особых больных в гостиной у барона, значит, к особым больным уже кто-то шёл.

* * *

Мариинская стоит на той же Литейной, и извозчика я брать не стал. Дошёл быстрым шагом, чувствуя, как от спешки колет в боку, и вошёл в приёмное через главные двери.

Плетнёв дежурил в смотровой. Увидев меня, он поднялся с лавки так поспешно, что задел локтем чернильницу.

— Михайло Алексеевич! А я за вами хотел посылать.

— Что стряслось?

— Около трёх часов у самых ворот человека подобрали. Лежал на мостовой пластом, в чувство не приходил. Сторож с дворником занесли. — Плетнёв поправил чернильницу. — Осмотрел я его, как вы велели. Пульс есть, дышит ровно, а глаз не открывает. Нашатырь под нос совал, не берёт. Кровь пускать я не стал, вас ждал.

— Где он?

— Вон, на дальней лавке. Раз лежит в беспамятстве неведомо отчего, значит, подозрительный, в палату его нельзя. В отдельную тоже нельзя, там Никита Фомич. Вот я и оставил его тут, до вашего слова.

— Вещи его где?

— На подоконнике. Служитель, как снимал с него платье в жарку, всё выложил.

Я подошёл к подоконнику. Там лежали медный крест на гайтане, сорок копеек медью в узелке платка и складной нож с треснутой ручкой. И бумажный пакетик, сложенный вчетверо, какие делают в аптеках под порошки.

— Это откуда?

— В поясе было зашито, — сказал Плетнёв. — Служитель нащупал, подпорол, думал, деньги. А там порошок. Я решил, от живота.

Бумажку я развернул у окна. Порошок оказался белый и тяжёлый и ничем не пах. Такой продают в москательных лавках от крыс, и продают, не спрашивая, кому.

Человека подобрали у ворот той самой больницы, где за одной дверью лежит Тарусов. И случилось это как раз в тот час, когда Ладомирский был у нас в доме и толковал мне про хрупких больных.

А в поясе у больного был зашит мышьяк…

Я сложил бумажку, спрятал её и подошёл к дальней лавке.

Под больничным одеялом лежал мужик лет сорока с клочковатой бородой и дышал так ровно, что ему позавидовал бы всякий спящий. Пульс я насчитал восемьдесят, полный и ровный. Дышал он шестнадцать раз в минуту, и ни храпа, ни задержки в этом дыхании я не услышал. Я наклонился к его лицу. Запаха перегара не было никакого, и это в воскресенье, у ворот, где в такой день пьяных подбирают через одного.

Я поднял ему веко большим пальцем.

Веко напряглось у меня под пальцем и потянулось вниз, а глаз под ним ушёл вверх, под лоб, так что мне достался один белок. У человека, который по-настоящему в беспамятстве, веко поднимается, как мокрая тряпица, и само опускается назад, медленно. Глаз стоит там, где стоял. Этот глаз от меня убегал.

Тогда я взял его правую руку, поднял её над его же лицом и разжал пальцы.

Рука упала. Только упала она мимо носа на плечо и чуть скользнула к подушке. Бесчувственный себя не бережёт, его рука падает туда, куда тянет её тяжесть, хоть бы и прямо в лицо.

— Так он что же… — Плетнёв глядел на эту руку. — Притворяется?

— Притворяется, и притворяется хорошо, — сказал я. — Нашатырь вытерпел, а это не всякий сумеет. Сейчас проверим, вытерпит ли он воду. Принеси кружку воды из ледника, самой холодной.

Плетнёв принёс кружку, и холод от неё заломил мне пальцы. Я повернул мужику голову набок, оттянул ухо и понемногу влил туда половину.

Секунды три он держался. Потом его лицо перекосило, глаза сами распахнулись и заходили из стороны в сторону, мелко и часто. Мужик захрипел, вцепился в лавку обеими руками и сел, и тут же схватился за голову, потому что потолок для него поехал колесом.

В ухе у человека, как учили меня на первом же курсе, сидит тонкий снаряд, по которому тело знает, где верх и где низ. Плесни туда холода, и у всякого, кто в памяти, мир пойдёт кругом, а бесчувственный этого даже не заметит. Этот заметил.

Его вывернуло в таз, который Плетнёв успел подставить, и я подождал, пока он отдышится.

В дверях уже стоял Фома Игнатьевич, смотритель, прибежавший на шум с ключами в руке. Он перевёл взгляд с мокрого мужика на таз и перекрестился.

— Батюшка, Михайло Алексеевич… Второго за неделю воскрешаете.

— Этот, Фома Игнатьевич, и не помирал. — Я повернулся к лавке. — Звать как?

Мужик вытер рот рукавом больничной рубахи. Глядел он исподлобья, и страха в этом взгляде я видел больше, чем злобы.

— Мокей.

— Чей?

— Сам свой. Мещанин, с Охты.

Я положил на лавку рядом с ним развёрнутую бумажку.

— А это чьё?

Мокей глянул на порошок и на моих глазах посерел, под цвет больничного одеяла.

— Сонный порошок, — выговорил он. — Мне дали.

— Кто?

— Мужик. В кабаке у Сенной, в тулупе. Целковый дал и ещё пять посулил после. Велел лечь у больничных ворот — мол, пал — и лежать, что бы со мной ни делали. А ночью, как уснут, пройти к купцу, что за дверью, и всыпать ему в питьё. Сказал, купец ему денег должен, заснёт крепко, так и подпишет, что надобно.

— И ты поверил.

— А чего ж не поверить, за целковый-то…

— Этот порошок, Мокей, усыпил бы его навсегда, — сказал я. — А тебя наутро выловили бы из Фонтанки, потому что таких помощников в живых не оставляют.

Он открыл рот, закрыл его и вдруг затрясся всем телом, так что застучали зубы.

— В полицию его, Михайло Алексеевич? — спросил Плетнёв.

— В полиции его к утру отпустят под поручительство такого же тулупа. Нет. Он поедет со мной. — Я повернулся к Мокею. — Ты мне, Мокей, живой нужен.

Бумагу я написал тут же, на подоконнике. Кто, когда и где подобран, что найдено в поясе, по каким приметам видно притворство и что сказал сам подобранный. Подписали Плетнёв и Фома Игнатьевич, Мокей поставил крест. Список я велел снять трижды. Первый пойдёт Порфирию Саввичу, второй брату Андрею, к делу истопника, которое у него стоит, а третий останется у меня.

Тарусов сидел на кровати одетый, когда я вошёл к нему за ту самую дверь, и по его лицу я понял, что шум из смотровой он слышал. Рядом стоял Терентий, как раз вернувшийся со двора, и кулаки он держал сжатыми.

— Барин, — сказал он. — Я бы его ночью всё одно услышал. Я через стену сплю, у меня сон чуткий.

— Знаю, Терентий. Только я не хочу, чтобы ты его слушал. Собирай Никиту Фомича, едем за Рогатку.

Усмешка у Тарусова на этот раз вышла почти весёлая.

— Второй раз меня травят, господин Салтыков, и второй раз мимо. Этак я, пожалуй, бессмертным сделаюсь.

— Это ещё не всё, Никита Фомич. Нынче барон Бутурлин попросил у Льва Никаноровича опекунские книги Ладомирского. Перед сговором, по-хозяйски.

Никита Фомич уставился на меня, и я увидел, как у него дёрнулось горло.

— Книги, — повторил он. — Опекунские. Господи. Да ведь там мои векселя, сударь. На сорок тысяч, которых я отродясь не выдавал. Он эти книги скорее в печь кинет.

— Кинет у себя, — сказал я. — А копии лежат в тамошних дворянских опеках, в Тверской губернии и в Ярославской. Опекун обязан подавать туда отчёт всякий год. Их в печь не кинешь.

Купец помолчал.

— Вы, господин Салтыков, лекарь или стряпчий?

— Лекарь. Стряпчий у меня свой.

Закрытую карету с извозчичьего двора подали к заднему крыльцу в восьмом часу. Тарусов сел в неё сам, Мокея усадили напротив, между мной и Терентием, и всю дорогу до Рогатки он глядел в пол и крестился на каждом ухабе.

Ртищев, отставной поручик и хозяин наших ворот, встретил нас с фонарём, припадая на правую ногу, и выслушал меня так, как слушают на посту.

— Двоих на постой, Антон Николаевич. Одного беречь, другого стеречь.

— Которого беречь?

— Купца.

— А стеречь, стало быть, того, что зелёный. — Ртищев поднял фонарь к лицу Мокея, и тот зажмурился. — Будет сделано. Караул я удвою.

В окнах дома через улицу, где ночевали мои ученики, горел свет, и кто-то там вслух читал «Отче наш» в одном ладу. Соломенному нашему манекену Ипату, надо думать, опять доставалось по груди.

Отдельная комната в Мариинской стояла теперь пустая. Тарусова теперь стерёг двойной караул Ртищева, а через улицу ночевали двадцать моих учеников. Подобраться к нему здесь было куда труднее.

* * *

На Литейную я вернулся в одиннадцатом часу, и барон меня ждал.

Он сидел у себя в кабинете, при двух свечах, и при моём появлении отложил газету.

— Явился! А я жду. Сердце моё слушать будешь, или у тебя нынче другие сердца?

— Ваше, Пётр Кузьмич. Прочие подождут.

— А ловко я про книги-то, а? — Барон сам расстегнул ворот рубахи, не дожидаясь просьбы. — Софья-то Павловна как обрадовалась! Я, брат, старый солдат. Ни одной подводы в полк вслепую не принимал, всякую по описи. А тут дочь!

— Ловко, Пётр Кузьмич, — согласился я и спрятал улыбку, наклонившись с трубкой к его груди.

Сердце его я слушал долго. Шестьдесят четыре удара, тоны глуховатые, но ровные, и лишних шагов я нынче не насчитал. Потом я надавил пальцем ему на голень над щиколоткой, и под пальцем осталась ямка, неглубокая, и расправлялась нехотя. Ветчину со Святой барон, по всему судя, доедал до сих пор.

Дверь отворилась, и вошла Дарья Гавриловна со свечой в руке.

— Михайло Алексеевич, — сказала она, не садясь. — Спугнёте вы мне жениха своими книгами. Я уж всем тётушкам написала.

— Хорошего жениха книги не спугнут, Дарья Гавриловна.

Баронесса смотрела на меня поверх свечи, и глаз я не отвёл.

— Вы, голубчик, ничего зря не спрашиваете, — проговорила она наконец.

— Ничего.

— Тогда я подожду.

— Дарья Гавриловна, пришлите мне Настасью Петровну, если она не спит. И бумагу потолще, и линейку.

— Не спит. — Баронесса усмехнулась одними губами. — В этом доме, голубчик, нынче никто не спит.

Настя пришла через пять минут с бумагой и линейкой и молча села к столу. Коробку красок она захватила сама, никто её об этом не просил.

— Начертите мне сетку, Настасья Петровна, — попросил я. — Слева направо вечера, на месяц вперёд. Снизу вверх — удары пульса, от сорока до ста, через каждые десять ударов — черта. А на шестидесяти одну черту красную.

Она придвинула свечу и провела по линейке первую линию, да так чисто, что барон рядом со мной хмыкнул.

— Это что ж будет?

— Карта, Пётр Кузьмич. Карта вашего сердца. — Я сел напротив него. — Всякий вечер я считаю вам пульс и ставлю точку против числа. Точки соединяем. Покуда линия идёт над красной чертой, всё хорошо. Пошла вниз, к красной — значит, капли копятся в крови и их надо убавить. Легла ниже — капель не давать вовсе и слать за мной, хоть ночью. И ещё две приметы. Ежели свеча вам покажется в жёлтом венце или замутит ни с того ни с сего, тоже за мной.

— Опять крепость? — проворчал барон. — Караул? Ты мне, Михайло, и год назад замок сватал.

— Сватал, Пётр Кузьмич. Вы отказали сперва, но потом всё равно поставили. А вскоре шкаф ломали долотом.

Старик замолчал, и щека у него дёрнулась. Капитона он не забыл, и того, как его самого рвало над тазом, тоже. Дарья Гавриловна держала тогда этот таз и ни разу не отвернулась.

Настя тем временем открыла коробку и повела красную черту киноварью, той самой, которой раскрашивала жилы на моих таблицах.

— Постой-постой, — сказал барон совсем другим голосом и подался к столу. — Это ж диспозиция! Вот рубеж, вот линия. Ниже красной, стало быть, не отходить?

— Не отходить, Пётр Кузьмич.

— Сам буду ставить, — объявил он. — Тебе, Михайло, веры нет. Ты мне пульс занизишь, чтоб капли урезать.

Говорил он это несерьёзно. Просто сам хотел разобраться.

— Ставьте сами. Только считать буду я. — Я достал из шкафа склянку с наперстянкой. — И вот ещё что. Склянку я отныне держу у себя и капаю сам. Нет меня — капает Настасья Петровна по этой карте, и больше никто в доме к ней не прикасается.

— Я? — подняла голову Настя.

— Вы. У вас рука верная.

Барон пошёл проводить Дарью Гавриловну до спальни, ворча на ходу, что в собственном доме его сажают под караул, и тогда Настя посмотрела на меня.

— Это для папеньки, — сказала она тихо. — Или против кого-то?

— Для папеньки. А против кого — линия сама покажет, если понадобится.

Она кивнула и больше ничего не спросила.

В моём веке такой лист висит у каждой больничной кровати. Здесь пульс пишут числом, в строчку. А линия показывает беду с одного взгляда. И ежели кто-нибудь снова подменит барону капли, она покажет это на второй вечер, задолго до того, как старик упадёт.

Первую точку барон поставил сам против шестидесяти четырёх и нажал пером так, что прорвал бумагу. А я подумал, что через неделю такой лист должен висеть у каждой койки в Мариинской.

* * *

Егорыч, отставной унтер барона и лучший мой соглядатай, ждал меня утром во дворе, у сарая. Сидел он на колоде так прямо, что я сразу понял, что рапорт у него готов.

— Первое, барин. «Тулуп» ваш вчерась в кабаке у Сенной с пропойцей сидел. Целковый ему дал, я видал. Ну, вы поняли, о ком я говорю? «Тулуп» — тот мужчина, что следил за вами столь внимательно.

— Знаю. А пропойца ночует у Ртищева.

Старик одобрительно кивнул и продолжал.

— Второе. Вечером «тулуп» у больницы крутился, у заднего крыльца. А как со двора закрытая карета ушла, он бегом. И побежал не на Гороховую, барин. Не к аптеке.

— А куда?

— На Сергиевскую. В тот дом. Там окна до света горели, во всём этаже. А в четвёртом часу подкатила карета, и вылез из неё господин с ящиком. По всему видать, лекарь.

Я постоял над ним, складывая. Вчера за обедом Софья Павловна, надо думать, рассказала брату про книги, радостно. А к ночи «тулуп» принёс весть, что человек его пойман и купец увезён неведомо куда. Две такие вести за один вечер больному сердцу впору. Что там случилось ночью, мне было неведомо. Но в доме на Сергиевской звали лекаря, и этого мне пока хватало.

— Молодец, Егорыч.

— Знаю, барин, — ответил старик и поднялся с колоды.

За завтраком Дарья Гавриловна распечатала письмо, которое чужой лакей принёс спозаранку, и лицо у неё вытянулось на первой же строке.

— От Софьи Павловны, — сказала она и стала читать вслух.

«…Лёвушке ночью сделалось худо с сердцем, лежит, никого к себе не пускает, и Кирюша от него не отходит. О сговоре покорнейше просим не гневаться и отложить его до Лёвушкиного выздоровления. Книги же Лёвушка, как встанет, покажет непременно…»

— Хворь не выбирают, — сказал барон и потянулся за хлебом. — Подождём, Дарья Гавриловна. Не на пожар.

— Я тётушкам написала, — вздохнула баронесса.

— Напишете ещё раз. Им в радость, им писать не о чем.

Митя перевёл глаза с матери на отца.

— А сговор — это когда пирог дают?

— Когда книги читают, — поправил его Николенька, который, как всегда, слушал внимательнее всех.

Настя не поднимала глаз от чашки, покуда не допила.

Отказывать сегодня никому не пришлось. Сговор отложился с их стороны, тихо и прилично. Я доедал хлеб и ждал. Отсрочку Вышеславцев получил, но проблему книг она не решала.

Ход пришёл через четверть часа.

— Барин, — доложил Гришка, появившись в дверях столовой. — К вам господин Ладомирский. В передней стоит, раздеваться не желает.

Барон отложил хлеб, а я встал и вышел в переднюю.

Ладомирский стоял у самой двери в том же сюртуке, что и вчера, и я сразу увидел, что сюртук этот он с вечера не снимал. Под глазами у него легла синева, и щёки темнели вчерашней щетиной. Маски на нём не было никакой, ни робкой, ни холодной.

— Господин Салтыков. — Голос у него сел. — Дядюшка велел отдать вам. В собственные руки.

Он протянул мне сложенный лист, запечатанный наспех, и оттиск на сургуче вышел кривой.

— Что с ним?

— С ночи худо. Лекарь был, пустил кровь, стало хуже. Он велел звать вас. Только вас.

Я сломал сургуч.

На листе стояло одно слово, выведенное крупно и неровно, рукой, которая с трудом держала перо.

«Наперстянка».

Недавно этой травой едва не убили барона Бутурлина. По приказу человека, который нынче прислал мне это слово.

Да как это возможно? Не мог же он сам себя отравить.

Либо это ловушка, либо…

Либо и моих друзей, и моих врагов травит кто-то другой.