Глава 12
Лист я сложил вдвое и сунул за обшлаг. Ладомирский проводил его глазами.
Лечить человека, по чьему слову травили барона, я не собирался. Но и дать ему умереть от наперстянки не мог, и дело тут было не в одной клятве, которую я давал в другом веке. Умри он сейчас, всё, что он построил, досталось бы вот этому молодому человеку в несвежем сюртуке, и об этом мне ещё в пятницу сказал Тарусов.
Записку он писал с расчётом. Начну я лечить его своими руками, и ежели к ночи он помрёт, завтра весь город скажет, что Салтыков уморил дядю соперника. Откажу, и скажут, что лекарь Салтыков бросил умирать тайного советника, который звал его. Выход из такой западни, впрочем, знает всякий лекарь этого века, и зовётся он консилиумом.
— Поеду я к вашему дяде, — сказал я. — Только не один, Кирилл Андреевич. Со мною поедет Ефрем Данилыч Кологривов, старейший из лекарей Мариинской. Лечить станет он, я буду советовать.
— Дядюшка звал именно вас.
— Дядюшка звал того, кто знает эту траву. Я её знаю и буду при нём в комнате. Щупать же его станут другие руки, и лист консилиума подпишут трое. Иначе не поеду.
Ладомирский помолчал ровно столько, сколько нужно умному человеку, чтобы понять, что торговаться бесполезно.
— Карета у крыльца, — сказал он.
За трубкой я поднялся к себе через ступеньку, а на обратном пути встретил на лестнице Настю и отдал ей склянку с бароновыми каплями. Она взяла её обеими руками, глянула мне за плечо, в переднюю, где ждал Ладомирский, и ничего не спросила.
Кологривова мы взяли в Мариинской прямо с обхода. Слушал он меня в коридоре, держа в руке банку с пиявками, и лицо его вытягивалось с каждым моим словом.
— Консилиум, — повторил он. — У тайного советника. Сударь, меня за всю жизнь ни разу не звали на консилиум к тайному советнику. Позвали, извольте видеть, с обхода и натощак.
— Пиявок не берите.
— Это ещё отчего? — хмыкнул он.
— На месте увидите.
Банку он сунул Плетнёву, нахлобучил шляпу и пошёл к карете раньше меня, ворча, что на старости лет его возят по консилиумам, как чудотворную икону по дворам.
Ладомирский сел против нас и всю дорогу глядел в окно, а я глядел на него.
В воскресенье я, устами барона, попросил у его дяди опекунские книги, которых тот показать не мог, потому что в них сидели как минимум фальшивые векселя Тарусова на сорок тысяч. Тем же вечером я разоблачил в Мариинской их человека, подосланного к Тарусову с мышьяком, а купца увёз за Рогатку. Ночью у Вышеславцева сделалось худо с сердцем, а утром он прислал мне слово, от которого около года назад едва не умер барон Бутурлин.
— Так что за хворь, сударь? — спросил Кологривов.
— Поглядите сами. Я вам скажу только, куда смотреть.
Он хмыкнул и сложил руки на животе.
— Кирилл Андреевич, — сказал я, — кто даёт дядюшке капли?
— Маменька, — ответил Ладомирский, не отрываясь от окна. — По десять, как лекарь велел.
— С каких пор?
— С поста.
Ответ я запомнил. Проверить его было у кого.
Дом на Сергиевской выходил на улицу тремя этажами, и балов в нём, как и говорил Жадовский, не давали. Зато здесь обедали. В растворённые двери залы я увидел длинный стол на двадцать кувертов, затянутый сукном, и голые простенки, где у любого другого хозяина висели бы зеркала.
Вышеславцева я нашёл в кабинете, на кожаном диване, под стёганым одеялом. Папки на столе возле него лежали стопками, угол к углу, а спальня за приоткрытой дверью стояла пустая. Даже больной, он лёг там, куда носят бумаги.
Был он крупный, с тяжёлым подбородком, и даже лёжа занимал собою полкомнаты. Лицо у него было серое, с желтизной у крыльев носа, губы обметало. На сгибе локтя белела свежая повязка, в углу стоял таз, прикрытый полотенцем, и от таза тянуло кислым. Жила на шее вздрагивала редко и неровно, и видел я это от самой двери.
У изголовья дежурил немец в чёрном сюртуке с раскрытым ланцетом в пальцах, а в креслах подле дивана сидела Софья Павловна, красная от слёз, и при виде меня всплеснула руками.
— Вы прочли моё слово, — сказал Вышеславцев.
Говорил он тихо и ровно. Повышать голос этому человеку, как я понял, не приходилось много лет.
— Прочёл, ваше превосходительство. — Он перевёл глаза на Кологривова и вернул их ко мне. — И приехали с конвоем.
— С консилиумом. Лечить вас станет Ефрем Данилыч, он в лекарях дольше, чем я живу на свете. Я постою у окна и буду говорить ему, куда смотреть.
— Боитесь подойти?
— Не боюсь. Не хочу.
Веки его на миг опустились. Немец шагнул было к дивану со своим ланцетом, и Вышеславцев перевёл на него взгляд, не поворачивая головы. Ни одного слова я при этом не услышал. Ланцет лёг в футляр, и немец отступил к стене.
— Ваш купец, я слышал, переехал за Рогатку, — произнёс хозяин. — К отставному поручику, который припадает на правую ногу. Кланяйтесь ему.
Узнал он это меньше чем за сутки, не вставая с дивана.
— Передам. И велю удвоить караул ещё раз.
Я встал у окна, спиной к свету, и заговорил так, как говорю в палате с Плетнёвым.
— Ефрем Данилыч, возьмите мою трубку. Приложите под левый сосок, на два пальца ниже, и считайте удары сердца вслух, целую минуту, по моим часам. А вы, господин лекарь, в ту же минуту считайте жилу на запястье. Про себя.
Кологривов взял трубку, приложил и склонился к ней ухом. Немец, которого, как я узнал после, звали Штраухом, взял хозяина за руку. Я поднял часы.
Считал Кологривов сипло, шевеля губами и загибая пальцы свободной руки, и в тишине я слышал, как хозяйская сестра комкает мокрый платок.
— Сорок восемь, — сказал он наконец.
— Господин лекарь? — обратился я к немцу.
— Сорок два, — ответил Штраух и поднял на меня глаза.
Кологривов отнял трубку и уставился на неё с подозрением.
— Шесть ударов пропало, — проговорил он. — Сердце бьёт, а до руки не доносит.
— Не доносит. Иной удар выходит таким слабым, что жилы не толкнёт. Рвало его? — спросил я.
— С вечера трижды, — всхлипнула Софья Павловна.
— Теперь спросите, каким ему видится огонь свечи.
Спрашивать Кологривову не пришлось.
— Жёлтым, — сказал Вышеславцев. — С венцами. Я вам это, сударь, написал одним словом.
Про жёлтые венцы вокруг свечей в этом городе знали немногие, и откуда узнал про них он, я понимал. Из того самого дела, которое год назад он затеял на Литейной, подослав к бароновым каплям истопника. Штраух побелел. Кологривов, ничего этого не знавший, хмыкнул и полез за табакеркой, на этот раз за своей.
— Наперстянка, — сказал я. — Вы не ошиблись, ваше превосходительство. Худо вам нынче от лишней травы, и сердце её не выносит.
— Я прописывал по десять капель! — вскинулся Штраух.
— Это мы и запишем.
Кологривов пристроил лист на угол стола, отодвинув локтем хозяйские стопы.
— Капли отменить все, — сказал я. — Нынче и впредь, покуда вы сами не велите иначе.
Старик записал крупно.
— Крови не пускать.
— Кровь уже пустили, — сказал Штраух. — Ночью, восемь унций.
— Оттого к утру и стало хуже. Сердцу и так нечем толкать, а вы убавили то, что оно толкает. Рвотного тоже не давать.
— Рвотное выгнало бы яд!
— Выгнало бы, ежели бы капли выпили час назад. Их пили неделями, они давно в крови, и рвота их оттуда не достанет. А сердце, которое уже спотыкается, на рвоте споткнётся крепче.
Кологривов перестал писать.
— Сударь, вы всё отменили. Давать-то что?
— Уголь. Берёзовый, толчёный, просеянный сквозь холст. По ложке в воде каждые четыре часа, и так три дня.
— Уголь, — повторил старик. — Покойный Ловиц им водку от сивухи чистил, это я знаю.
— Им и чистил. Трава эта ходит в теле кругом. Из крови в желчь, из желчи в кишку и из кишки опять в кровь. Уголь перехватывает её в кишке и назад не пускает.
— Кругом, — пробормотал Кологривов и записал.
— Дальше отвар кураги с изюмом, сколько станет пить. Лежать пластом и не вставать, судно подавать в постель. Всякий час считать пульс и записывать. Ляжет ниже сорока, дать пятнадцать капель белладонны и слать за вами, Ефрем Данилыч, хоть ночью.
— За мной, — повторил он, покосился на меня поверх листа и больше ничего не сказал.
Двести лет спустя этому больному первым делом смерили бы в крови калий. Здесь его в крови не видит никто. Зато я знал, что после трёх рвот калия в нём наверняка убыло, а при нехватке его наперстянка бьёт по сердцу вдвое злее. Калий есть и у Лемке, в солях, только из склянки его легко лишнего перелить, раз мерить нечем. Курага с изюмом дадут его мягко, сколько тело возьмёт.
— Осталась последняя графа, — сказал я. — Сколько капель принято и кем даны. Пишите со слов того, кто капал.
— По десять дважды в день, — сказал Штраух. — Я прописывал сам.
— Прописывали вы. А капал кто?
Софья Павловна подняла голову от платка.
— Я, Иван Карлович. Кто ж ещё? Я у Лёвушки с поста живу, я ему всё сама… По двадцать капель. А как ему худо сделается, так и по тридцать.
В кабинете стало тихо.
— По двадцать⁈ — Штраух шагнул к ней. — Сударыня, я велел по десять!
— Так Кирюша сказал… — Она растерянно оглянулась на сына. — Кирюша сказал, вы велели прибавлять. Как худо, так прибавлять.
Ладомирский замер у двери, и в лице его ничего не дрогнуло.
— Я ослышался, маменька.
— Втрое ослышались, Кирилл Андреевич, — сказал я от окна.
Вышеславцев повернул голову на подушке и нашёл глазами племянника. Молчал он так долго, что Кологривов перестал сопеть над листом, и я услышал, как в соседней зале бьют часы.
— Выйди, Кирюша, — попросил он.
Ладомирский поклонился дяде, потом матери и вышел неторопливо. Дверь он притворил за собою так, что не щёлкнул замок. Мать всхлипнула ему вслед, а Вышеславцев к сестре даже не повернулся.
Лист мы подписали втроём. Кологривов первым, размашисто, Штраух вторым, мелко и косо, я последним, с пометкой, что при больном находился и советовал, к больному же не прикасался. Графу о каплях Кологривов заполнил со слов сестры больного, список снял тут же, и его я забрал себе. Вышеславцев видел это и промолчал.
— Господа, извольте готовить ваш уголь, — сказал он. — Соня, ступай с ними. А вы, Салтыков, останьтесь.
Я остался у того же окна.
— Лечить вы меня не стали, — проговорил он, когда дверь закрылась.
— Не стал.
— Стало быть, я вам ничего не должен.
— Ничего. Заплатите Ефрему Данилычу, он ехал к вам с обхода.
Веки его снова опустились.
— Сговора не будет, — сказал он. — Барону передайте мои сожаления, книги ему не понадобятся. Родниться с домом, где живёт Салтыков, мне больше неинтересно. — Он помолчал, глядя в потолок. — Я человек терпеливый, сударь.
Про это терпение я уже слышал. В последнюю свою минуту мне сказал о нём Красовский, когда я спросил, что у этого человека на меня.
— Терпение при вашем сердце полезно, — сказал я. — Только капли отныне считайте сами.
Ладомирский ждал меня на площадке лестницы. Ни робости, ни холода в лице у него не осталось, одно внимание, с каким разглядывают доску после проигранной партии.
— Благодарю за урок, господин Салтыков, — сказал он. — Впредь стану считать капли точнее.
Я спустился мимо него, не ответив.
Врагов на Сергиевской у меня теперь было двое.
Ситуация становилась крайне любопытной. Похоже, теперь я знаю, кто отравил Вышеславского.
Его собственный племянник. Возникает вопрос…
А кто же из них на самом деле мой главный враг?
* * *
Наутро Кологривов доложил мне в коридоре Мариинской, что пульс у больного на Сергиевской к ночи поднялся до пятидесяти двух и рвота унялась. Жёлтые венцы, правда, ещё держались. Доложил и прибавил, что за консилиум ему прислали золотом и он со вчерашнего вечера не решит, креститься ему или радоваться.
А в смотровой приёмного меня ждали шесть новых приборов.
Заказал я их ещё на Святой, и три недели мастера работали сами. Аким Фадеич выдул шесть трубок с плавным коленом и перебил при этом, по собственному счёту, всего девять. Винты точил Шамшев, пузыри в холст зашивала всё та же Матрёна и ругалась теперь вшестеро громче. Ртуть я купил у Лемке на свои, чтобы не трогать Штоссову тетрадь, где и так всё сходилось впритык.
Шкалы к новым трубкам Шамшев нарезал на медных линейках по французской мере. В дюймах я не помнил ни одной нормы. В моё время напор писали в миллиметрах ртутного столба, и сто двадцать на восемьдесят я знал назубок. Миллиметр французы ввели лет десять назад, а в нашем дюйме их двадцать пять с четырьмя десятыми, так что Шамшеву я велел разбить десять дюймов на двести пятьдесят четыре доли. Он объявил это блажью и к утру сделал.
Верхнее число я получал с первого же прибора, пальцем на запястье, и купцу его хватило. Таблице нужно было два. В моей памяти всякая строка стояла двумя числами через черту, потому что верхнее показывает, как сильно бьёт сердце, а нижнее, как туго держат жилы кровь между ударами. С одним верхним я видел полчеловека.
Как слушают нижнее, я помнил со студенческой скамьи. Рукав накачивают выше верхнего числа, трубку ставят на сгиб локтя, пониже рукава, и спускают помалу. Покуда рукав давит наглухо, в трубке тихо. Когда напор в нём сделается меньше верхнего, кровь начнёт прорываться в пережатую жилу толчками, и всякий толчок стукнет. А когда рукав перестанет мять жилу вовсе, кровь пойдёт ровно, и стук пропадёт. Знать это я знал. Слышал же его в последний раз студентом, и звук забыл напрочь.
Гаврилу я усадил первым. Тощий и молодой, в первый же день он дал самое низкое число из всех. Терентий взялся за винт. Трубку я приставил к сгибу его локтя, пониже холщового рукава, два пальца другой руки положил ему на запястье и велел крутить.
Ртуть поползла вверх. Пульс под моими пальцами пропал, я велел дать ещё немного, а потом отпускать, по одной доле, медленно.
В трубке сперва было тихо.
Потом стукнуло.
Звук вышел глухой и короткий, как стук ногтем в дальнюю дверь. За ним я услышал второй, за вторым третий, и пошли они ровно, в лад его сердцу.
— Сколько? — спросил я, не поднимая головы.
— Сто пятнадцать, барин.
— Отпускай.
Стук шёл, делался громче, потом глуше, стал мягким, шуршащим и вдруг оборвался. Я послушал ещё несколько ударов и не услышал ничего, кроме собственного дыхания в дереве.
— Сколько?
— Семьдесят.
Лет через сто этот стук услышит здесь же, в Петербурге, русский военный лекарь. Услышит он его детской трубкой, ничуть не лучше моей, и стук назовут его именем. Мне же он достался нынче, в смотровой для бедных, на тощем Гавриле.
К полудню стук у меня слышали все. Мейер слушал трижды и всякий раз снимал очки, хотя слушал ушами. Плетнёв поймал нижнее число с первого раза и ходил после того красный от гордости, а Кузьма, приложив трубку к локтю Гаврилы, уверял, что стучит там, как мышь в подполе.
Потом я придвинул Мейеру чистый лист.
— Чертите, Карл Фёдорович. Пять строк. Слева числа, справа, что они значат.
Мейер, который любит графы, как иные любят пасьянс, взял линейку прежде, чем я договорил.
— Первая, — продолжил я. — Сто двадцать сверху, восемьдесят снизу и всё, что ниже. Ровный напор, как у Гаврилы. Такому ничего не велим, разве что мерить раз в год.
— Ровный, — повторил Мейер, выводя.
— Вторая. До ста сорока на девяносто. Повыше ровного. Соли убавить, мерить раз в полгода. Третья, от ста сорока на девяносто. Первая степень. Соль до щепоти, вина не пить, ходить ногами и мерить всякий месяц.
— Четвёртая, — подсказал Мейер, не поднимая головы.
— От ста шестидесяти на сто. Вторая степень. Всё то же, только строже, и мерить всякую неделю. Пятая, от ста восьмидесяти на сто десять и выше. Третья степень.
— А здесь что писать?
— Пишите, что удар уже за дверью.
Это означало, что ещё немного — и наступит инсульт.
Карл Фёдорович посмотрел на меня поверх очков и написал.
— И внизу мелко, — прибавил я. — Ежели верхнее число стоит в одной строке, а нижнее в другой, судить по худшему.
— Удар за дверью, — повторил Кологривов. Сидел он с утра у стола, мрачный, красный лицом, и тёр висок. — Красиво пишете, сударь. А за дверью-то что?
Я повернулся к ученикам.
— Напор годами бьёт по тонким жилам. Первая беда в голове. Жилка там либо лопнет и зальёт мозг кровью, либо закупорится, и кусок мозга, куда кровь не дойдёт, умрёт. Это и есть удар. У одного после него висит рука и тянет набок рот, а другой не встаёт вовсе.
— Такое видали, — буркнул Кузьма.
— Вторая беда в сердце. Оно кормится кровью по своим жилам, тонким, с бечёвку, и под напором они грубеют и сужаются. Покуда сужаются, человек ходит, только на лестнице хватается за грудь. Это грудная жаба. А как одна из них закупорится совсем, кусок сердца умрёт, как умирает отмороженный палец. Человек падает с болью за грудиной, боль уходит в левую руку, и ежели кусок велик, он больше не встаёт.
В моём веке это зовут инфарктом, и большинство упавших ставят на ноги. Здесь такого не умеет никто.
— А ежели не лопнет и не закупорится? — спросил Гаврила, который так и сидел с рукавом на плече.
— Тогда сердце, которое годами качает против такого напора, устанет. Раздастся, как мех, начнёт не поспевать, и пойдёт водянка, ноги опухнут, лёжа станет нечем дышать. А ещё под напором сохнут почки и слепнут глаза, только это идёт тише и дольше.
Кологривов поднялся из-за стола.
— И что прикажете делать с вашей таблицей? Повесить на стену и молиться на неё? Сорок пять лет я пускаю полнокровным кровь, и им легчает. Вы кровь не велите. Трав от этого нет. На что ваши числа, коли лечить нечем?
Вопрос был честный, и ответ у меня на него имелся.
— Садитесь, Ефрем Данилыч.
— Это ещё зачем?
— Затем, что вы с утра трёте висок, а лицо у вас нынче цвета кирпича.
Старик глянул на меня, потом на прибор, махнул рукой и сел, засучивая рукав.
Терентий крутил винт, я слушал. Стукнуло высоко, на ста семидесяти. Стихло на ста пяти.
Я молча показал ему на четвёртую строку.
Кологривов прочёл её сам, вполголоса, и долго молчал.
— Вторая степень, — выговорил он наконец. — Стало быть, удар ещё не за дверью. На крыльце.
— На крыльце.
— Сорок пять лет пускаю кровь…
— Начните с себя. С соли.
— А наливку можно оставить? — спросил он с надеждой.
— Нельзя.
В тот же день я велел мерить в приёмном всякого, кому за сорок, делать это вдвоём и писать оба числа в Мейеров лист. Карты с пульсом, как у барона, Плетнёв за ночь расчертил для каждой койки, и наутро сиделки, поворчав, стали ставить на них точки.
К вечеру у меня в записях набралось двадцать три человека. У одиннадцати напор вышел ровный или повыше ровного. У пятерых первая степень, ещё у пятерых вторая и у двоих третья.
Всем двенадцати я мог прописать пресную кашу да совет ходить пешком.
* * *
В среду Хотяинцева встретила меня книжкой журнала, заложенной шпилькой, и слушать себя позволила лишь после того, как я прочту.
Разбор напечатан был на третьей странице и подписан полным именем, с чином. Засекин писал, что рисунки к моей книге исполнены рукою девицы Бутурлиной с точностью, редкою в российских изданиях, что удостоились они высочайшего внимания и что сочинитель разбора почитает долгом известить о том публику.
— Похвала вышла длиннее прежней брани, — сказал я.
— Вдвое, — отозвалась Анна Гавриловна. — Я считала строки.
Сердце я выслушал ей после, и недолго. Дверца заедала по-прежнему, лёгкие остались сухие, а Мейеровы капли не давали сердцу частить.
— А теперь слушайте, что про вас говорят, раз уж я у вас в ушах, — сказала она, когда я убрал трубку. — В Мариинской, говорят, завели приёмный покой, какого нет ни в одной больнице города, и лекари из Обуховской ездят глядеть, как вы раздеваете мужиков. Лекарь Салтыков меряет кровь ртутью и ставит больным числа, как приказчик в лавке. И все спрашивают, где вы принимаете. Одной генеральше я сказала, что в больнице для бедных, и она, вообразите, собралась ехать. В очередь с мещанами.
— Пусть едет. Очередь у нас движется быстро.
— Ещё чего! — Она постучала веером по подлокотнику. — Вам, сударь, пора завести свой кабинет, с приёмной и с отдельным крыльцом. Генеральшу в больницу для бедных не повезёшь. К Бутурлиным в гостиную тем более.
Потом она сложила веер.
— И вот ещё что. Я вам, между прочим, подобрала три партии. Елизавета Юрьевна меня отговаривает, говорит, вы женаты на своём деле. А я ей отвечаю, что дело щей не сварит.
— Партии поберегите для других, Анна Гавриловна. Мне нынче нужен дом.
Она глядела на меня долго, и глаз я не отвёл.
— Дом, — повторила она. — Что ж. На Кирочной, у самой Литейной, вдова Гофман продаёт каменный дом в два этажа, с флигелем и садиком. Едет к дочери в Москву и хочет продать до Петрова дня, оттого и цену не задирает. Минут десять ходу от вашей больницы.
— Откуда вы всё знаете?
— Лежу, сударь, и слушаю. — Она засмеялась, закашлялась и отмахнулась от моей руки. — Одна беда. Дом с садиком под один кабинет брать дорого. Разве что в нём будет кому ждать хозяина к ужину.
Отвечать на это я не стал. Попросил только, чтобы про дом она покуда молчала.
— Молчу, — сказала Анна Гавриловна. — Сплетничать, сударь, я умею с разбором.
Вечером я достал свои записи и сел считать.
Дворовые деньги жили у Штосса в тетради, куда шли трубки и градусники, соль и известь. Туда я не лазил и лезть не собирался, двадцать учеников были мне дороже любых стен. Жалованье сверхштатного старшего лекаря уходило на сапоги и на извозчиков. Книгу после Павловска стали спрашивать в лавках, и моя доля с неё впервые стала заметной. А больше всего этой весной выросли визиты. Прежде мои гонорары шли на жалованье нашим людям на дворе, идут и теперь, только с весны звать меня стали вдвое чаще, и платили так, как платят модному лекарю, золотом и не торгуясь. Всё, что выходило сверх двора, я относил Порфирию Саввичу и последний раз заглядывал в эти деньги перед войной.
Полтора года я прожил у Бутурлиных на всём готовом, в карты не играл и лошадей не держал. Выходило, что на небольшой каменный дом у Литейной мне хватает, ежели половину отдать сразу, а другую в рассрочку до Рождества.
В моём веке я двадцать лет выплачивал банку за квартиру. Здесь на половину дома я заработал за год с небольшим, работая так, как работаю.
Кабинет Хотяинцева угадала, только в моём счёте он шёл последним.
Первыми шли слова Вышеславцева про дом, где живёт Салтыков. Покуда я живу на Литейной, всякий, кто метит в меня, попадает в барона. Истопника подсылали к его каплям из-за меня, жениха к его дочери тоже из-за меня. Съеду, и бить в этом доме станет некого.
Вторую причину я не сказал бы вслух даже Хотяинцевой, хоть она её, по всему видно, угадала.
Жилец в доме барона в этом веке зовётся приживалом, и просить руки баронской дочери ему не с чего. Прошлой осенью, над тюком из типографии, Настя сказала, что рисовальщицу из учёной книги никто замуж не возьмёт. Я ответил, что найдётся смельчак. Свататься ему предстояло из собственного дома.
Порфирию Саввичу я сказал в четверг, у него в конторе, и больше никому.
Стряпчий выслушал, снял очки и долго протирал их платком.
— Под двор? — спросил он.
— Под себя.
— Давно пора. — Порфирий Саввич надел очки. — Погляжу, нет ли на доме запрещения да не заложен ли он где. Вдова спешит в Москву, Михайло Алексеевич, а у покойного мужа могли остаться долги, про которые она и сама не знает.
— И никому ни слова. Барону тоже.
— Барону в особенности, — согласился стряпчий. — Пётр Кузьмич к вечеру сам выберет вам дом. И выберет не тот.
* * *
Сожалений Вышеславцева я барону передавать не стал. Такие вещи здесь присылают бумагой, и она пришла в пятницу, писанная чужой, писарской рукой за подписью Софьи Павловны. Сговор в ней, по болезни Льва Никаноровича, отменялся вовсе, с сожалениями и с поклоном Дарье Гавриловне.
Барон гремел за обедом с четверть часа, и я ему не мешал. Потом он бросил салфетку и объявил, что так он и знал, что жених, который бумаг боится, ему не жених, и что спугнул их он сам, по-хозяйски. Дарья Гавриловна вздохнула и села писать тётушкам во второй раз. А Настя за весь обед не сказала ни слова и съела два куска пирога, чего с ней не случалось с самой Пасхи.
В воскресенье выдалось первое настоящее тепло, и барон повёз в Летний сад всё семейство, а с ним и меня.
Липы оделись там в первую клейкую листву, и от Невы сквозь решётку тянуло свежестью. Готье шёл впереди с Митей и Николенькой и вёл с ними учёный разговор о мраморных богах, из которого мальчики вынесли главным образом то, что богам не шьют штанов. Барон ступал медленно, как я велел, с остановками, опираясь то на трость, то на мою руку, и у третьей скамьи объявил привал.
— Считай, Михайло. Для диспозиции.
Пульс я считал ему прямо на скамье, по часам, и соседи наши, старичок в пудреных буклях и дама с моськой на коленях, замолчали и стали слушать.
— Шестьдесят восемь, Пётр Кузьмич.
— Над красной?
— Да.
Барон повернулся к старичку и сообщил ему, что линия у него держится выше рубежа, капли в доме стоят под караулом, который несёт родная дочь. Старичок кивал с большим уважением и ничего не понимал. Дама с моськой спросила меня, не считаю ли я пульс собакам.
Настя пошла со мной вдоль Лебяжьей канавки, на виду у всей аллеи. Готье с мальчиками держался в десяти шагах, а барон со своей скамьи видел нас обоих.
— Дело кончено? — спросила она, глядя на воду.
— Нет ещё. Но стало короче.
— Вы были у них в понедельник.
— Был. Лечил не я. Я стоял у окна и говорил, куда смотреть.
Она помолчала, и носок её туфли прочертил по песку дорожки короткую черту.
— Папенька всем рассказывает, что это он их спугнул.
— Пусть рассказывает. Бумаги он спросил сам, при гостях, и это правда.
— А вы?
— А я сидел рядом.
Уголок рта у неё дрогнул, как тогда на лестнице, и больше она ни о чём меня не спрашивала.
Назад ехали по Литейной, и у Кирочной я повернул голову.
Дом вдовы Гофман, про который я слышал в среду, узнать было нетрудно, на воротах у него белел билет о продаже. Стоял он вторым от угла, в пять окон по улице, с белыми тягами под карнизом. Одно окно во втором этаже было отворено, и на подоконнике проветривалась подушка.
— Вы на что так глядите? — спросила Настя.
— На окна, Настасья Петровна.
Она посмотрела туда же, ничего особенного не увидела и пожала плечами. А я смотрел, покуда угол не заслонил от меня дом.
Перед сном я накапал барону его капли, и точку против шестидесяти шести он поставил на карте сам, а потом сам же проверил, не подвинул ли я её.
Записка ждала меня на столе. Принёс её служитель из Мариинской, покуда мы гуляли.
«Соль бросил. Наливку бросил. Голова болит по-прежнему. Что дальше? К.»
Рядом лежала моя тетрадь с пятничными числами Николая Мироныча. Сто семьдесят на сто. Третий месяц пресной каши и наливка, сданная мне под расписку, а всё ещё вторая степень. Режим своё делал, в марте у купца стояло почти восемь дюймов, это около двухсот по-новому. Только делал он это месяцами, а звонок у Мироныча уже был, зимой, за столом, когда на полчаса отнялась правая рука.
Удар столько ждать не станет. Ни у него, ни у тех двоих, кому я записал третью степень.
Склянка с бароновой наперстянкой стояла у меня тут же, возле записки, и свеча просвечивала тёмное стекло насквозь.
Лет тридцать назад, как я помнил ещё с лекций, англичанин Уитеринг выспросил у деревенской знахарки, чем она поит водяночных, и нашёл в её отваре вот эту траву. Самое сильное сердечное средство Европы вышло из знахаркиного горшка.
Я отставил склянку и придвинул к себе чистый лист, как в ту ночь, когда написал на таком же одно слово, «Напор».
Лекарства от напора нет ни у меня, ни у кого на свете. Так я сказал ученикам, когда собрал первый прибор, и сказал правду.
Только теперь я знал, где его взять.
Да… Точно. Я знаю, как лечить давление в девятнадцатом веке!