Второй шанс для Лекаря. Том 7 · Глава 13

Глава 13

Сверху на чистом листе я вывел «Напор». А под ним, крупно, написал ещё два слова.

«Раувольфия змеиная».

Ниже, помельче, я приписал имя, которым её зовут на родине. «Сарпагандха».

Это индийский куст, как я помнил, невысокий, взрослому человеку чуть выше колена, и лечит в нём только корень. Индийские лекари поят им от змеиного укуса уже тысячу лет. Буйных помешанных там отпаивают им же, чтобы те утихли. В середине двадцатого столетия из этого корня добыли первое настоящее лекарство от давления, назвали его резерпином и лечили им потом по всему свету.

У моей бабушки в серванте, в жестяной коробке из-под леденцов, всегда лежал «Адельфан», и в каждой его таблетке сидел тот самый резерпин. Бабушка пила его по половинке, ругала врачей и дожила до девяноста лет.

Действует корень, если объяснять моим здешним больным, просто. В теле есть нервы, которые держат жилы в сжатом кулаке, и чем крепче кулак, тем выше напор. Корень эти нервы успокаивает. Кулак понемногу разжимается, жилы делаются шире, и напор падает. Только падает он медленно, за две, а то и за три недели, и торопить его нельзя.

Лишний корень бьёт по человеку сразу с нескольких сторон. Он закладывает нос и клонит в сон, а пульс от него редеет. Если же давать его долго и много, приходит чёрная тоска, такая, что человек перестаёт вставать с постели. Из-за этой тоски корень в конце концов и отложили, когда нашлись лекарства получше, и было это уже на моей памяти. Здесь лучших не найдётся ещё полтора столетия.

Значит, давать его надо по крупице и всякую неделю мерить напор двумя числами, сверяясь с таблицей Мейера. Выходило, что приборы и таблица понадобились мне как раз для этого, хоть неделю назад я о таком и не думал.

Бед у меня было три, и все три были мне ясны.

Первая сидела в здешних аптеках. «Змеиным корнем» тут зовут совсем другой корень, виргинский, из Америки. Его пьют от лихорадки и от слабости желудка, и он годами, потихоньку губит почки. Двести лет спустя это докажут, а здесь, кроме меня, об этом не знает никто.

Вторая беда была в том, что сарпагандха растёт в Индии, и ни в одной петербургской аптеке я её не видел.

Третьей было время, и про него во всём городе знал я один. Летом государь помирится с Бонапартом. К зиме мы рассоримся с англичанами, и английские корабли перестанут ходить в Кронштадт, а с Персией мы воюем уже не первый год. К зиме закроются все дороги, по которым индийский товар мог бы дойти до Петербурга, кроме одной, самой долгой.

Для начала мне нужно было настоящее имя этого куста в здешних книгах и настоящая картинка. А уж по ней потом можно искать и сам корень.

Записку Кологривова я перечитал ещё раз и ответил на обороте, тут же, при свече.

«Ефрем Данилыч. Дальше будет лекарство. Соли не возвращайте и ждите. С.»

* * *

Утром, до больницы, я зашёл в аптеку к Лемке на Мещанскую.

Адам Васильевич встретил меня за прилавком, в фартуке, с весами в руке, и по моему лицу сразу понял, что пришёл я не за хинной солью.

— Мне нужны все змеиные корни, какие у вас есть, Адам Васильевич, — сказал я. — Все до единого.

— Змеиные? — Лемке поднял брови. — Он у меня один, герр Салтыков. Зато самый лучший.

Он принёс из задней комнаты толстую склянку с притёртой пробкой, поставил передо мной и повернул ярлыком ко мне.

— Radix Serpentariae virginianae, — с удовольствием прочёл Лемке вслух. — Змеевик виргинский. От лихорадки, от гнилой горячки, от слабости желудка. В Российской фармакопее стоит. Его вся Европа двести лет пьёт.

Я вынул пробку и понюхал. Пахло горько, с камфарой. Его я помнил по книгам своего века под русским именем, кирказон, и знал про него то, чего не знала ещё ни одна фармакопея.

— Этот корень я вам советую убрать подальше, — сказал я, закрывая склянку. — Он сушит почки. Медленно, годами, так что на корень никто и не думает.

Уши у Лемке побагровели, а за ними и щёки.

— Двести лет, Михайло Алексеевич! — воскликнул он. — Двести лет его пьют!

— И двести лет у тех, кто пьёт его долго, отказывают почки, — ответил я. — Только пишут про них, что померли от водянки и от старости. Скажите мне лучше, был у вас покупатель, который брал этот корень годами?

Лемке открыл рот, чтобы возразить, и закрыл его. Я видел, как он вспоминает, и видел ту минуту, когда он вспомнил.

— Советник Кнопф, — проговорил он медленно. — С Садовой. Брал у меня по полфунта каждую осень, от лихорадки. Лет десять брал. — Он снял очки. — Помер позапрошлой зимой. Ноги опухли, и мочи под конец почти не было.

— Вот его и помяните, когда станете продавать этот корень следующему, — сказал я.

Старый аптекарь долго молчал. Потом взял склянку, унёс её в заднюю комнату, и я услышал, как он лезет на лестницу, к самой верхней полке. Вернулся он, вытирая руки о фартук.

— Какой же корень вам нужен? — спросил он тихо.

— Индийский. На родине его зовут сарпагандхой, змеиной травой. Линней у вас есть?

Раувольфией этот куст назовут лет через семьдесят, и искать его под таким именем в нынешних книгах мне было бесполезно. Искать надо было по змее и по Индии.

Линней у Лемке нашёлся, старый, в кожаном переплёте, с пометками самого Лемке на полях, и мы вдвоём склонились над ним у прилавка. Аптекарь водил пальцем по латыни, бормотал по-немецки и через четверть часа остановился.

— Ophioxylon serpentinum, — прочёл он. — Змеиное дерево змеевидное. Растёт в Индии. — Он поднял на меня глаза. — И ссылка на ван Реде, Михайло Алексеевич. На шестой том «Малабарского сада».

— Что это за книга? — спросил я.

— Голландская, про травы Малабарского берега, в двенадцати томах, с гравюрами в целый лист. Её лет сто двадцать назад делали по приказу тамошнего голландского губернатора, и индийские лекари сами показывали голландцам, какая трава от чего. — Лемке протёр очки фартуком. — Я её видел один раз, молодым. В Академии наук, в библиотеке, в Кунсткамере.

Имя было чужое, но второе слово совпадало, и совпадала Индия. Окончательно меня убедила бы картинка.

— Тогда мне нужна Академия, — сказал я. — И нужен человек, который перерисует эту гравюру так, чтобы по рисунку можно было узнать корень в любой лавке.

— Где же вы такого возьмёте? — спросил Лемке.

— Он у меня есть, — ответил я.

* * *

В Академию мы поехали во вторник, после обеда, целым посольством.

Одну Настю к учёным людям барон бы не отпустил, да я бы её одну и не повёз. Поэтому с нами отправились Готье и оба мальчика. Им объявили, что едут они на урок естественной истории, и поняли они из этого одно. В Кунсткамере показывают уродов в банках.

Карету пустили по наплавному мосту на Васильевский остров. Нева под мостом шла тяжёлая и серая, мост покачивался на плашкоутах, и Митя, высунувшись в окно, объявил, что мы сейчас утонем. Этим он был очень доволен, покуда Готье не усадил его обратно рядом со мной.

Кунсткамера стоит на самом берегу, с башней посередине. Пётр Великий собирал для неё всё, чему удивлялся по заграницам, а в одном из её крыльев с тех пор держат библиотеку Академии. У входа меня и моё посольство встретил сторож в засаленном мундире и спросил, по какой надобности.

Библиотекарь оказался сухим немцем лет шестидесяти, в чёрном кафтане и в парике, какие в Петербурге уже почти не носят. Звали его Кнабе. Меня он выслушал со вниманием, а на Настю посмотрел так, как смотрят на кошку, забравшуюся на стол с рукописями.

— Библиотека Академии, сударь, есть место для учёных занятий, — сказал он мне. — Барышням здесь делать нечего. Книгу я вам покажу, извольте. Но срисовывать из неё барышне я не позволю.

— Рекомендую вам, господин Кнабе, — ответил я. — Настасья Петровна Бутурлина.

Кнабе поджал губы. Потом разжал их и оглядел Настю ещё раз, уже иначе.

— Бутурлина, — повторил он. — Та самая? Про которую писал в журнале господин Засекин? Чьи анатомические таблицы её величество изволила отдать в Смольный?

— Та самая, — сказала Настя и глаз не опустила.

Библиотекарь молча повернулся и ушёл в глубину зала, где полки поднимались под самый потолок. Вскоре он вернулся с помощником. Вдвоём они несли огромный том в телячьей коже, величиной с каминный экран, и уложили его на стол у окна.

Лемке прочёл мне у Линнея ссылку на шестой том, и Кнабе нашёл нужный лист быстрее, чем я успел снять перчатки.

На листе, во всю его ширину, стоял куст. Невысокий, с листьями, собранными на стебле по три и по четыре. Мелкие трубчатые цветы сидели на длинных ножках, а ягоды попарно. А внизу гравёр вырезал корень. Толстый и кручёный, он и вправду походил на змею, которая уползает в землю.

Подпись под кустом я разобрал не сразу, она шла латынью и чужими, малабарскими буквами. «Tsjovanna-Amel-Podi».

Такой корень я видел однажды на картинке в учебнике фармакологии, студентом, и узнал его сразу, по этим змеиным изгибам. Сомнений у меня не осталось. Ван Реде сто двадцать лет назад нарисовал ровно то, что мне было нужно.

Готье, который знал латынь лучше меня, склонился над текстом и стал переводить вслух, строку за строкой.

— Цветы белые, с розовым… Ягоды чёрные… Корень снаружи бурый, внутри желтоватый и весьма горек. — Он поднял голову. — Туземцы дают его против укуса змей, мсье. И когда трясёт лихорадка.

И от безумия, как прибавил я про себя. Этого ван Реде мог и не записать, зато мне это было известно и так.

Настя разложила бумагу, открыла коробку с красками и села к листу не торопясь, так, как садится к трудному больному хороший лекарь. Кнабе постоял у неё за плечом минуту, потом другую. А после сам принёс ей второй стул, под краски, и от неё уже не отходил.

Мальчики тем временем извелись. Уродцев в банках Готье им показывать не стал, зато увёл их в круглый павильон по соседству, к Большому Готторпскому глобусу, внутри которого, как ему рассказали, можно сидеть за столом вдесятером и глядеть на звёздное небо. Вернулись они через час, красные и счастливые, и Митя первым делом спросил у меня, что это за трава и отчего её рисуют.

— Индийская, — ответил я. — Корень у неё змеиный. В Индии верят, что мангуст, зверёк вроде нашего хорька, перед дракой с коброй бежит в лес и жуёт этот корень, и оттого кобра не может его отравить.

— А мангуста нам можно? — немедленно спросил Митя.

— Его кобрами кормить надо, — рассудительно заметил Николенька. — А у нас кобр нет.

— Будут, — пообещал Митя, и Готье закрыл глаза.

Настя дописывала корень, когда вдруг заговорила со мной, не поднимая головы.

— Это для Николая Мироныча?

— Для него. И для Ефрема Данилыча, и для всех, у кого удар уже на крыльце.

Кисть у неё остановилась.

— А папеньке он поможет?

— Нет, — сказал я. — Папеньке его нельзя. Сердце у него держится на наперстянке, и пульс от неё и так редкий. Сарпагандха делает его ещё реже. Вдвоём они его уронят.

Настя кивнула и снова повела кистью по корню, медленно, от толстого конца к тонкому.

— Тогда я буду рисовать для других, — сказала она.

Покуда краски сохли, Кнабе из одной любезности провёл меня в анатомическую залу. Мальчиков Готье туда благоразумно не пустил. Там хранились препараты голландца Рюйша, которые Пётр купил лет девяносто назад, и я задержался у них дольше, чем собирался. Жилы в них были налиты красным воском так тонко, что видны были самые мелкие веточки, толщиной в волос, и за девяносто лет воск не потёк и не потускнел. И в моё время так сумел бы не всякий анатом. Настя, которая рисовала для моей книги руку с жилами, подошла к стеклу вслед за мной и долго не могла отойти.

На обратном пути, уже на мосту, я попросил её сделать мне списки.

— Двенадцать, Настасья Петровна. Попроще, одним карандашом. Корень и ветку с цветами. Чтобы было с чем обойти все аптеки и лавки в городе, где торгуют кореньями.

— К пятнице, — ответила она. — Раньше не успею, если делать хорошо.

— Делайте хорошо, — сказал я.

* * *

Записку Николаю Миронычу я отправил во вторник вечером и спрашивал в ней одно, нет ли у него на примете купца, который возит товар из Индии. В четверг утром купец сам заехал за мной в больницу в своей тяжёлой карете, от которой шарахались извозчики.

— Индийский корень, — повторил он, усаживаясь напротив меня. — От напора. Лекарь, вы мне скажите одно. Он поможет?

— Поможет, Николай Мироныч. Не сразу, недели через три, и если давать его с умом.

— С умом это по вашей части. А достать его уже по моей. — Он постучал пальцами по колену. — Есть у меня человек на Невском, у армянской церкви. Ованес Аветович Мирзоев, по-нашему Иван Аветович. Шёлк возит да пряности. И родня у него в Мадрасе, в самой что ни на есть Индии.

Мирзоев принял меня с Николаем Миронычем в конторе над лавкой, где пахло кофеем и сандалом, а ковров на полу хватило бы застелить всю баронову залу. Был он седой, с живыми чёрными глазами, и говорил по-русски чище иного петербургского чиновника, только слова ставил чуть иначе. Кофе нам подали в крохотных чашках, густой, как дёготь, и Николай Мироныч, отхлебнув, перекрестился.

Я положил на стол Настин рисунок.

Мирзоев взглянул на него один раз, и чашка в его руке остановилась на полпути.

— Сарпагандха, — сказал он. — Откуда у вас это, господин лекарь?

— Из голландской книги в Академии, — ответил я. — Вы её знаете?

— Книги не знаю. Траву знаю. — Он поставил чашку. — Мой дядя в Мадрасе поил ею соседа. Тот был буйный, бил жену и собак, а потом полгода пил отвар и сделался тихий, как ягнёнок. Вся улица кричала, что это чудо, а дядя показывал им корень. — Он посмотрел на меня внимательно. — А вам он зачем? У вас в Петербурге буйных много?

— Мне он нужен от напора крови, Иван Аветович, — ответил я. — От удара.

Армянин задумался, водя ногтем по краю рисунка.

— Достать можно, — сказал он наконец. — Дорог отсюда в Индию немного. Первая морем. Письмо в Мадрас на английском корабле, а оттуда корень в Лондон и из Лондона к вам. Полгода, а может и раньше, если Бог даст ветер.

Про англичан я знал больше, чем Мирзоев, и больше, чем кто-нибудь в этом городе. Через полгода английских кораблей в Кронштадте уже не будет.

— Вторая через Персию, — продолжал Мирзоев. — Из Бомбея морем в Бушир, а там караваном через всю Персию к Каспию и на Астрахань. Только с Персией у вас война, господин лекарь, и на той дороге нынче больше солдат, чем купцов.

— А третья? — спросил я.

— Третья долгая, зато верная. В Бухаре сидят индийские купцы, и индийские снадобья у них водятся всегда. Я напишу своему человеку в Бухару, он купит и отправит с караваном на Оренбург. — Он развёл руками. — К Рождеству, коли Бог даст. Может, к Масленой.

— Везите третьим, — сказал я.

Купец удивлённо на меня покосился, но при чужом человеке спорить не стал.

Дальше заговорили купцы, и я замолчал, потому что в этом деле был лишним.

Торговались они при мне час, со вкусом и по всем правилам. Мирзоев поминал горы и разбойников, бухарские пошлины и верблюдов, которые дохнут в пути. Николай Мироныч поминал свои седины и дружбу с покойным Мирзоевым-отцом. Дважды Мирзоев вставал и уходил к окну, дважды мой купец брался за шапку, а на третий раз они ударили по рукам, и Мирзоев велел подать ещё кофею.

Деньги давал купец, половину сразу, половину по приходе товара. Уговор вышел такой, что корень шёл в мои руки, для больных, а излишек купец волен был продавать сам. По его лицу было ясно, что он уже прикидывает, сколько в столице полнокровных гильдейских.

Своё условие я поставил, когда кофей подали во второй раз.

— Корень везти целым, Иван Аветович. Сушёным, как его сушат у них, но не толчёным. Никакого порошка. И в каждый тюк положить сушёную ветку с листом и цветком, для сверки.

— Отчего так строго? — прищурился Мирзоев.

— Оттого, что порошок не проверишь. В порошок можно намолоть что угодно, хоть виргинский змеевик, от которого у человека сохнут почки. А целый корень с веткой я узнаю по этому рисунку сам, и узнает всякий аптекарь.

Мирзоев посмотрел на меня дольше прежнего.

— Будет целым, — кивнул он.

На улице Николай Мироныч молчал, покуда мы шли к экипажу, и только у самой дверцы придержал меня за рукав.

— Лекарь. А ведь вы опять что-то знаете. Как тогда с корой. — Он смотрел на меня в упор. — Отчего вам морской путь не люб? Он вернее, лекарь. Англичане возят исправно и быстрее всего.

— Оттого, Николай Мироныч, что удар ждать не станет, — ответил я. — Ни корабля, ни каравана. Надо наверняка.

Купец побледнел, и рука его сама потянулась к затылку, туда, где у него по утрам гудит голова, как он мне жаловался ещё зимой.

— К Рождеству, — проговорил он. — Это ж полгода, а может и дольше выйдет, кто там знает.

— Полгода меня устроят, — согласился я.

Срок этот был велик и для Николая Мироныча, у которого удар уже раз стучался в дверь, и для Кологривова, у которого он стоял на крыльце. Выходило, что караван мне нужен для завтрашнего дня, а для нынешнего корень надо искать здесь, в Петербурге.

Индийский товар уже два века ходит в Европу через голландцев и англичан, и хоть горсть этого корня за такой срок должна была осесть в чьей-нибудь аптеке. Под чужим именем, в дальней склянке, с ярлыком, который никто не читает.

Найти его можно было только по рисунку, а их мне Настя обещала к пятнице.

* * *

В пятницу утром она отдала мне двенадцать листов, перевязанных тесёмкой. На каждом был змеиный корень, а над ним ветка с листьями и цветами, и под каждым рисунком её ровным почерком были выведены имена, латинское и индийское.

Терентий и Гришка ушли с этими листами в город, каждый по своей стороне Невского. Я велел им обойти все аптеки и москательные лавки, кроме Функовой на Гороховой, спрашивать, нет ли где такого корня, и ничего не покупать. Если найдут, запомнить место и вернуться ко мне.

Кологривов перехватил меня в коридоре Мариинской, у дверей приёмного, и первым делом доложил о больном на Сергиевской.

— Встал, сударь. Венцы прошли, пульс шестьдесят, ест с аппетитом. — Он хмыкнул. — И велел передать вам, что капли отныне считает сам.

— Хорошо, — кивнул я.

— Теперь про меня. — Старик понизил голос. — Записку вашу я получил. Про лекарство. Так вот что, сударь. Когда оно будет, пробуйте его на мне первом.

— Это ещё зачем? — удивился я.

— Затем, что я старый, меня не жалко. А ежели оно вредное, так лучше пусть на мне узнают, чем на молодом.

— Мне вас жалко, Ефрем Данилыч, — честно ответил я. — Первым его попробую я сам.

Ефрем Данилыч глянул на меня из-под бровей.

— Сами? А ежели что?

— А ежели что, вы меня и откачаете. Уголь вы знаете, белладонну знаете. Лучшего лекаря для этого мне не найти.

Старик крякнул, отвернулся и долго сморкался в огромный клетчатый платок. Потом ушёл к себе в палату, так ничего мне и не сказав.

Порфирий Саввич явился после обеда, с портфелем, и снимал очки он так неторопливо, что новости стали мне ясны раньше слов.

— Дом чист, Михайло Алексеевич, — сказал он. — Запрещения на нём нет, и в залоге он не был. Вдова ждёт нас к пяти.

Хозяйка дома, вдова Гофман, оказалась румяной немкой лет пятидесяти, в чепце с лентами, и встретила меня со стряпчим у ворот. Дом она показывала сама, по-хозяйски, распахивая перед нами двери одну за другой.

На лепнину я почти не смотрел. Печи во всех комнатах были изразцовые, голландские, и тянули ровно, я проверил каждую, поднося свечу к дверце. Подвал оказался сухим, с кирпичным полом. Задние окна второго этажа выходили в сад, где стояла старая яблоня, а флигель на две комнаты, стоявший торцом к улице, имел своё крыльцо прямо на мостовую.

Для кабинета лучше и не придумать. Мои больные будут входить с улицы и уходить на улицу, и ни один из них не пройдёт через комнаты, где живут.

— Вы, господин лекарь, первый покупатель, который смотрит в печку. Все прочие глядели на потолок, — заметила вдова, когда я вылез из-под лестницы, где проверял балку. — Покойный Гофман тоже так смотрел. Он был переплётчик и любил, чтобы всё держалось.

— Я тоже люблю, чтобы держалось, — ответил я.

По рукам мы ударили у неё в гостиной, под портретом покойного переплётчика. Порфирий Саввич составил запродажную запись, вдова её подписала, и я отсчитал задаток из тех денег, что лежали у стряпчего, и получил расписку. Купчую решено было совершить через две недели, как только стряпчий управится с бумагами.

Выходя, я заметил, как вдова Гофман, не дожидаясь, пока мы отъедем, окликнула соседку через забор. К понедельнику про мой дом будет знать вся Кирочная, к среде весь город. Барон должен был услышать об этом от меня раньше, чем от своего клуба.

* * *

Сказал я в субботу, за обедом, когда подали жаркое.

— Пётр Кузьмич, Дарья Гавриловна. Хочу, чтобы вы узнали это от меня, покуда не узнали от соседей. Я покупаю дом. На Кирочной, у самой Литейной. Вчера ударили по рукам, купчую совершим через две недели, а к осени я съеду.

Ложка у Дарьи Гавриловны звякнула о край тарелки. Барон отложил нож и уставился на меня, не понимая, по-русски ли я говорю.

— Съедешь, — повторил он. — Это как же?

— Больных у меня стало много, Пётр Кузьмич. Генеральш в больницу для бедных не повезёшь. Принимать их в вашей гостиной я тоже не стану. Мне нужен свой кабинет, с отдельным крыльцом.

— Кабинет! — Барон стукнул ладонью по столу, и звякнули рюмки. — Тесно тебе у нас? Бери библиотеку! Бери хоть весь бельэтаж, я туда всё одно не хожу!

— А кормить вас там кто станет, голубчик? — тихо спросила Дарья Гавриловна.

Настя положила вилку на скатерть и больше за неё не взялась. Пальцы у неё легли на край стола и побелели на костяшках, а лицо осталось совершенно спокойным, и этому спокойствию я не поверил ни на минуту.

— А мы к вам в гости ходить будем? — спросил Митя.

Николенька ничего не спросил. Он посмотрел на сестру, потом на меня, и мне стало ясно, что этот мальчик, как всегда, увидел за столом больше всех. Готье над своей тарелкой улыбнулся одними глазами и промолчал.

Остаток обеда барон просидел молча и ни разу на меня не взглянул. Жаркое он не доел. Пирог с вишнёвым вареньем, самый его любимый, баронесса нарочно велела испечь к субботе, и его барон даже не тронул.

Когда встали из-за стола, барон бросил салфетку на стул.

— Михайло, — сказал он, не глядя на меня. — Зайди ко мне.

В кабинете у барона пахло табаком и старой кожей. Над столом, прибитая гвоздиками, висела его карта с пульсом, Настина сетка с красной чертой, и вчерашняя точка на ней держалась над чертой, как ей и положено. Барон прошёл к окну, постоял там, повернулся ко мне, и я увидел, что лицо у него пошло красными пятнами, а жила на виске бьётся часто и тяжело.

Огорчения ему вредны. Это мне с угрозой напомнил Ладомирский, и это я знал сам лучше всех в городе.

— Ты мне прямо скажи, Михайло, — проговорил барон, и голос у него сел. — Чем мы тебе не угодили?

Я молчал, и он заговорил дальше, всё громче.

— Я тебя, шалопая, из части два раза вытаскивал. Отцу твоему слово давал, что выправлю. И выправил! Весь город тебе кланяется, государыня тебя помнит. Дарья Гавриловна за тебя, как за родного, всю войну ночи не спала. Настя тебе таблицы до полуночи рисует… — Он махнул рукой. — А ты, значит, дом. Кабинет тебе. С крыльцом!

Настоящую причину я собирался назвать ему через две недели, с купчей в кармане, когда дом станет моим и мне будет с чего начинать такой разговор. Только старик стоял передо мной красный, с тяжёлой жилой на виске, и всякая моя недомолвка била сейчас прямо в сердце, которое я сам держу на наперстянке.

Ждать две недели было нельзя. Ему нельзя было ждать даже до вечера.

— Всем угодили, Пётр Кузьмич, — сказал я. — Только руки дочери из чужого дома не просят.

— То есть… — оторопел он.

— Да. Я прошу руку вашей дочери Анастасии, — заявил я.