Глава 14
Барон опустился в кресло так тяжело, что оно под ним скрипнуло, и потянулся к трубке. Набивал он её долго и мимо чашечки, табак сыпался ему на жилет, а он этого не замечал. Я смотрел на жилу у него на виске. Минуту назад она билась часто и тяжело, а теперь, покуда он возился с табаком, толчки под кожей пошли реже.
— Так дом-то, — проговорил он наконец, не поднимая глаз. — Дом на Кирочной. Это что ж, для неё?
— Для неё, Пётр Кузьмич, — ответил я. — Вы мне за обедом библиотеку предлагали. Только жену в чужую библиотеку не приводят.
Он поднял на меня глаза, и я увидел, как до него доходит весь этот обед вместе с моим кабинетом и нетронутым вишнёвым пирогом.
— Ах ты ж лис! — Барон хлопнул трубкой по колену, и остатки табака полетели на ковёр. — Лис ты этакий! Я из-за тебя к пирогу не притронулся!
Хохотал он долго, до кашля и до слёз, и отирал глаза тыльной стороной ладони, в которой так и держал пустую трубку. Мешать ему я не стал. Смех этот был его сердцу куда полезнее той красноты, с какой он встретил меня у окна, и жила на виске билась теперь ровнее и мельче.
Отсмеявшись, барон вдруг посерьёзнел и ткнул в мою сторону мундштуком.
— А Настя знает?
— Знает, что к вам придёт тот, кто станет просить её руки сам, — сказал я. — Кто именно придёт, я ей не говорил. Сперва спрашивают отца, Пётр Кузьмич.
Старик помолчал, хмыкнул и медленно кивнул.
— По-людски, — одобрил он. — Это по-людски. Согласен, Михайло. Спасибо тебе за это.
Потом он откинулся в кресле и оглядел меня от сапог до макушки, как оглядывал, должно быть, новобранцев на смотру.
— Ну, докладывай, жених. С чем ты к моей дочери идёшь?
Ждал я этого вопроса давно и ответил на него по-хозяйски, как он сам любил.
— Опись моего имения лежит у Порфирия Саввича. Жалованье сверхштатного старшего лекаря, доля с книги да визиты. И дом на Кирочной, за который задаток отдан, а купчую совершим через две недели. Зовите стряпчих, Пётр Кузьмич, пусть сводят.
Лицо у барона снова пошло пятнами, только теперь он давился смехом, и мне оставалось следить, чтобы он не подавился им всерьёз.
— Стряпчих! — Он грохнул ладонью по столу, и чернильница на нём подпрыгнула. — Меня ж моим же ружьём! Я у Ладомирских опись спрашивал, а ты мне свою несёшь! — Он утёрся рукавом и покрутил головой. — Отцу твоему я слово давал, что выправлю тебя, шалопая. Вот и выправил. Себе в зятья. — Он набрал воздуху и крикнул во весь свой полковой голос. — Дарья Гавриловна!
Баронесса пришла скоро, со сложенной салфеткой в руке, которую так и принесла из столовой, и остановилась на пороге, глядя то на мужа, то на меня. Лицо у мужа было мокрое и красное. За полтора года в этом доме я выучился различать, отчего краснеет барон, и Дарья Гавриловна, судя по тому, как у неё разгладился лоб, различала это не хуже моего.
— Михайло Алексеевич просит Настиной руки, — объявил ей барон. — Дом он, изволите видеть, под неё купил. Представляете? Вот как вышло!
Дарья Гавриловна сложила салфетку вчетверо, потом ещё раз и ещё, пока та не сделалась с ладонь, и только тогда посмотрела на меня.
— Что ж вы молчали, голубчик? — спросила она, и голос у неё дрогнул. — Я тётушкам два раза писала!
— Напишете и в третий, Дарья Гавриловна, — ответил я. — Только теперь уже в последний.
Звать Настю не пришлось. Отцовский крик долетел наверх быстрее любого посыльного, а у Бутурлиных, где сердце барона держали на каплях, всякий крик принимали за беду. Настя вбежала, придерживая юбку, увидела отца красным и смеющимся и встала у косяка, сцепив пальцы перед собой. По шее у неё из-под кружевного ворота поднималось розовое пятно, и я смотрел на это пятно, потому что смотреть ей в лицо при отце мне было пока не с руки.
Барон поднялся из кресла, медленно, как я его учил, одёрнул жилет и встал перед дочерью по-военному.
— Настя, — сказал он, и голос у него сел. — Михайло Алексеевич просит твоей руки. Моё слово будет после. Сперва скажи своё.
Настя посмотрела на отца, потом на меня. Смотрела она долго, и я выдержал этот взгляд так же, как выдержал его тогда, на ступенях, ничего не делая со своим лицом.
— Согласна, папенька, — сказала она.
Дверь за её спиной распахнулась и стукнула о стену. В кабинет влетели оба мальчика, и по малиновым ушам Мити мне стало ясно, что подслушивали они с самого начала. Следом вбежал Готье и поймал обоих за воротники уже на ковре.
— А мангуста на свадьбу подарите? — выпалил Митя.
— Я же говорил, — сказал брату Николенька.
Готье поглядел на меня поверх их голов и поклонился коротко, по-французски, как кланялся над доской в тех редких случаях, когда я ставил ему мат.
Последним в кабинет вошёл мой брат Павел, опираясь на палку. Он возвращался от Андрея, у которого с начала месяца просиживал дни над Варенькиными бумагами, и по лицу его мне было видно, что шум он услышал ещё с улицы.
— Что тут у вас, штурм? — спросил он, оглядывая кабинет.
— Михайло сватается! — крикнул ему Митя, выворачиваясь из рук Готье.
Павел перевёл взгляд с Насти на меня и выдохнул во всю грудь.
— Ну наконец-то! — Он хлопнул меня по плечу свободной рукой. — А я уж думал, до Покрова не решится.
Барон дождался, пока стихнет смех, и поднял руку, и в кабинете замолчали все, даже Митя.
— Слушай мои условия, Михайло. — Барон загнул палец. — Первое. Отцовское благословение. Покуда Алексей Петрович не отпишет, сговора не будет. Второе. Венчаться после Успенского поста, и никак не раньше. В дом, где на полу стружка, я дочь не отдам. Отделаешь его к осени, тогда и под венец.
— Принимаю, Пётр Кузьмич, — сказал я.
— То-то. — Барон повернулся к жене. — Серёже в полк отпишите, Дарья Гавриловна. Пускай знает, что у него зять завёлся.
Запястье его я поймал, когда он садился обратно в кресло. Он руки не отнял, только покосился на меня.
— Сколько?
— Девяносто два.
— Много?
— Для вас много, Пётр Кузьмич.
— Это от радости, — объявил барон и потянулся к перу. — Сам поставлю.
Точку он поставил на карте сам, под самым верхним краем сетки, и приписал рядом мелко, по-писарски, «от радости». Спорить я не стал, хоть точки на этой карте ставились только по вечерам.
На лестнице Настя остановилась на третьей ступени, там же, где стояла в тот вечер, когда уехали Ладомирские, и обернулась ко мне.
— Я ведь думала, вы от нас насовсем съезжаете, — призналась она.
— Съезжаю, — ответил я. — Только не один.
* * *
Павла я осматривал в воскресенье после обедни, в его нижней комнате, куда его уложили ещё зимой.
Мерил я его лёжа, на жёстком, как делал бы в своём веке, только сантиметровой ленты у меня не было, и я обошёлся вощёной бечёвкой. Один конец я прижал пальцем к острой косточке на тазу, которую всякий нащупает у себя спереди, сбоку от паха, а другой протянул до косточки на щиколотке и отметил чернилами. Смерил я обе ноги дважды, и оба раза, приложив бечёвку к аршину, получил одну и ту же разницу.
Потом я прошёл ладонью по бедру, там, где зимой под белым камнем срасталась кость. Мозоль лежала под мышцей толстым валиком. Я взял бедро обеими руками, выше и ниже неё, и попробовал согнуть, и кость не подалась ни на волос.
— Ну? — спросил Павел, глядя в потолок.
— Срослась, — кивнул я. — В этом месте кость у тебя теперь крепче прежней. А короче стала на вершок, даже чуть меньше.
— Это я и сам вижу. Хожу, как утка по льду.
— Поправим. Завтра Гришка снесёт твой правый сапог к сапожнику, и тот подобьёт каблук и подошву. На три четверти вершка, на весь не надо, остальное тело доберёт само. К четвергу будет готов.
— И я перестану хромать?
— Почти перестанешь. Палку пока не бросай. Верхом сядешь в Москве, только не вскачь и не в первую же неделю.
Брат сел на постели, спустил ноги и сунул руку под подушку.
— Теперь ты меня послушай, — сказал он и подал мне письмо. — От Львова. У Андрея меня дожидалось. Слушание Варенькино перенесли.
— На когда?
— На после Казанской. Двоюродные просили отсрочки. У них, изволишь видеть, лекарь захворал. Тот самый, что объявил старика сумасшедшим.
Письмо я пробежал глазами. Писал Львов коротко и сухо, как пишут люди, которым совестно за чужую подлость, а в конце отдельной строкой кланялся от Вареньки. Лекарю их и вправду было отчего захворать. В июле ему предстояло отвечать на суде мне и объяснять, в чём именно повредился покойный, коли тот сам считал деньги и узнавал соседей.
— Я еду в понедельник, через неделю, — продолжал Павел. — Отпуск мне дали по ранам, до осени, Андрей выхлопотал. По твоим пунктам батюшка в Москве людей уже опрашивал, а кого не застали, тех я обойду сам. Соседа покойного я знаю, приказчика найду, а листы мне Андрей уже расчертил, он это с малолетства любит. Спрашивать стану по порядку и писать слово в слово, как ты велел. — Он помолчал. — А батюшке с матушкой про тебя с Настасьей Петровной скажу сам. Такое письмом не пишут.
— Письмо всё одно нужно, — возразил я. — Благословения просят своей рукой.
Отцу я написал тут же, за столом Павла, и вышло у меня коротко, в отцовскую меру, три строки о деле и одна о главном.
«Милостивый государь батюшка. Слушание Варенькино перенесено на после Казанской, и к сроку я буду в Москве, как обещал. Павел едет к вам в понедельник, нога его держит. Кого из свидетелей не застали, тех он опросит сам. Прошу вашего благословения на брак мой с Анастасией Петровной, дочерью барона Петра Кузьмича Бутурлина. Сын ваш Михайло».
Павел прочёл, шевеля губами, и захохотал.
— По-салтыковски, — выговорил он сквозь смех. — Батюшка тебе ещё короче ответит. Две строки, и одна из них будет про Вареньку.
Потом он сложил письмо, сунул его за обшлаг и посерьёзнел.
— А война, Михайло? Государь при армии, гвардия там же. Я до осени в отпуску, а ну как к осени всё только и начнётся?
— К июлю кончится, — ответил я.
— Почём знаешь?
— Знаю.
Прищурился он на меня так, как щурился, верно, на рекрутов, когда те врали ему про больной живот.
— Андрей мне сказывал, — проговорил он, — что ты и с подрядом осенью знал наперёд. Сидел за Шавлями, писал вслепую и попал слово в слово.
— С подрядом я посчитал, Павел, — сказал я. — Прикинул, как бил бы сам, будь я на их месте.
Про нынешнее мне считать было нечего. Фридланд и плот посреди Немана я знал из учебника, прочитанного в другом веке, и пересказать такое брату было нельзя. Знал я и то, что гвардия будет в том деле, а в ней служил Сергей Бутурлин, и думать об этом при Павле я себе не позволил.
Павел откинулся к стене, и улыбка вдруг вышла домашняя, какой я у него прежде не видел.
— Ну, коли знаешь… Стало быть, жену с детьми увижу и до зимы от них никуда не денусь. — Он хлопнул себя по здоровому колену. — Слышишь, Михайло? Уговор-то наш сам собой сходится. Ты летом ко мне в Москву, а я к тебе осенью на свадьбу, со всеми. И с семьёй прибуду.
— Я буду очень рад этому, — согласился я.
Когда я уходил, он окликнул меня ещё раз.
— Михайло. Матушка тебя ждёт. Как отец ей зимой про нас всё рассказал, она, Марья Сергеевна пишет, по воскресеньям молебен за нас обоих заказывает.
Я кивнул и вышел. В этой жизни я не видел её ни разу, и ехать мне к ней предстояло женихом, с лицом её сына, которое она помнит лучше меня самого.
Вечером меня разыскал Терентий. Свою сторону Невского он обошёл ещё в субботу, а нынче, отстояв обедню, пошёл через наплавной мост на Васильевский и пропадал там до ужина.
— Нашёл, барин, — сказал он с порога. — В Третьей линии, у старого голландца. Склянку он мне показал, а купить я не купил, как вы велели.
— Что на ярлыке?
— Не по-нашему писано. — Терентий вытащил из-за пазухи клочок бумаги. — Я срисовал, как умел.
Буквы на клочке были выведены крупно и криво, одна к одной, и складывались в два латинских слова. «Radix Mustelae». По-русски выходило «корень ласки», и мне хватило минуты, чтобы понять, откуда у корня такое имя. Мангуста, зверька вроде нашего хорька, в Европе мало кто видел, и голландские аптекари окрестили его по сходству лаской. Во вторник, в Кунсткамере, я рассказывал Мите, как этот зверёк перед дракой с коброй бежит жевать змеиный корень.
А в понедельник с утра мы с Терентием наняли извозчика и покатили Невским к наплавному мосту. У Казанского собора извозчик придержал лошадь, пропуская ломового с камнем, и я взглянул вверх. Собор строили седьмой год. Стены его поднялись уже высоко, по лесам в несколько ярусов ходили люди с носилками, полными камня, а наверху скрипели вороты, и скрип этот был слышен на весь проспект.
Потом на лесах треснуло, и закричали двое разом.
Доска сорвалась с нижнего яруса и ещё летела вниз, кувыркаясь, а человек, стоявший на ней, уже лежал на земле. Падал он сажени три, пришёлся на ноги, тут же сел и завалился на спину у кучи песка. Всё это я увидел за одно мгновение и соскочил с дрожек, не дожидаясь, пока извозчик остановит лошадь.
Когда я подбежал, двое мужиков уже взяли его под мышки, третий ухватил под колени, и все трое примеривались поднять его рывком, в охапку, чтобы нести под навес.
— Не трогать! — крикнул я. — Положите, где лежал!
Крикнул я, видно, так, что они разом разжали руки и отступили, а один перекрестился. Упавший охнул и остался лежать на спине, серый лицом, с мокрым от пота лбом.
— Как звать? — спросил я, опускаясь рядом на колени.
— Архип, барин.
— Головой ударился, Архип?
— Не… Задом сел. Спину ломит, вот тут, поперёк.
Он попробовал поднять руку, показать, и я прижал её к земле.
— Лежи. Руками тоже не маши. Ноги чуешь?
— Чую.
— Пальцами пошевели. Теперь стопами. Толкни мне в ладонь, сперва левой, потом правой.
Пальцами он шевелил, и в ладонь мне толкнул обеими ногами, хоть и слабо, морщась. Тогда я вынул из галстука булавку и кольнул его в голень, потом в стопу, сперва слева, потом справа.
— Колется, — пожаловался Архип.
— Везде одинаково?
— Одинаково, барин.
Пятки я ощупал, и обе оказались целы. Живот под ладонью был мягкий. Потом я подсунул руку ему под спину, не приподнимая его, и повёл пальцами вверх по хребту, от крестца, позвонок за позвонком. На уровне нижних рёбер один позвонок выпирал бугром, и когда я до него дотронулся, Архип вскрикнул так, что вся артель подалась назад.
Хребты были моим ремеслом наравне с черепами, и что у Архипа со спиной, я понял сразу. В моём веке это зовут взрывным переломом. Человек падает на ноги, вся тяжесть тела бьёт снизу в хребет, и позвонок лопается, как орех под каблуком, а осколки его задней стенки нередко уходят в канал, где идёт спинной мозг.
Покуда человек лежит прямо, они стоят смирно. А согнут его, и осколок войдёт в мозг. Там, у себя, я поглядел бы на снимки, уложил бы Архипа на стол и поставил бы ему четыре винта в соседние позвонки. Здесь снимков не было, и лечить его приходилось, как худший случай. Голову в этом веке я уже вскрывал, зимой, у Шамшева, и трепан тогда у меня был. Для хребта у меня не нашлось бы ничего, да и не требовалось. Ноги его чуяли и двигались, и сберечь их значило не дать ему согнуться, пока кость не срастётся.
Сквозь артель ко мне протолкался десятник, рослый ярославец с бородой, седой от известковой пыли.
— Ваше благородие, дозвольте, мы его в артельную снесём, — попросил он. — Отлежится до вечера, авось встанет. Нам к обеду ряд класть, подрядчик с меня голову снимет.
— Я лекарь Салтыков, из Мариинской, — сказал я. — В артельную вы его не донесёте. У него хребет треснул. Покуда он лежит прямо, осколок стоит смирно. Согнёте его, осколок сядет на становую жилу, и ноги у него отнимутся навсегда. Будет лежать пластом до самой смерти и ходить под себя. Кормить его станет артель?
Десятник открыл рот и закрыл. Вокруг меня зашептались, и кто-то из задних сказал громко, на всю толпу.
— Митрич, это ж тот самый! Который мастеру голову сверлил!
Митрич поглядел на меня, потом на Архипа и стянул шапку.
— Сказывай, барин, чего делать.
— Дверь, — велел я. — Снимите с петель дверь, самую ровную, какая есть. И три кушака.
Будь при мне мои носилки, я не взял бы и их, потому что парусина под спиной провисает гамаком. Дверь притащили от подрядчиковой конторки, дубовую и тяжёлую. Весной на таком же дверном полотне при мне выносили из-под балки Трофима.
Троих мужиков я поставил на колени с одной стороны, у плеч, у пояса и у колен, а Терентий с одним из артельных держал дверь наготове с другой. Голову я взял сам.
— Слушать меня! — Я оглядел всех пятерых. — Поворачиваем его на бок, к себе, разом и одним бревном. Кто согнёт, того я сам рядом уложу. Раз, два… три!
Повернули его ровно. Дверь подсунули под спину, и так же разом, одним бревном, мы опустили Архипа на неё. Кушаками я привязал его в трёх местах, а под голову велел свернуть чей-то армяк. Терентия я погнал вперёд, в Мариинскую, чтобы к нашему приходу сколотили щит.
Ломовой, которого мы пропускали, никуда не уехал и ждал у ограды со своими дрогами. Камень с них сгрузили в две минуты, настелили сена, и шестеро артельных подняли дверь и опустили на сено ровно, не качнув. До Мариинской мы шли шагом, Невским до Литейной и дальше по Литейной, и мужики шли по бокам и придерживали её на выбоинах. Я держал два пальца на запястье у Архипа всю дорогу и на каждой остановке велел ему шевелить пальцами ног.
В приёмном его тем же порядком переложили на щит, который Терентий успел сколотить из досок и уложить под тюфяк, и я ещё раз проверил ноги. Пальцы шевелились. Сиделкам я расписал на листе, что поворачивать его всякие два часа, днём и ночью, втроём и одним бревном, чтобы не пролежал спину. Мочу мерить, и коли он к вечеру не помочится, слать за мной.
— Долго мне так лежать, барин? — спросил Архип со щита.
— Шесть недель на щите, — ответил я. — Потом наденем на тебя корсет из белого камня, в нём и встанешь. А на леса с камнем полезешь не раньше осени.
* * *
К голландцу я попал только под вечер.
Аптека его помещалась в нижнем этаже узкого дома в Третьей линии, и под потолком там, как в старинных аптеках, висело чучело крокодила, серое от пыли. Хозяин, голландец Янсен, встретивший меня за прилавком, оказался старичком лет восьмидесяти, в парике и в кафтане такого покроя, какой носили ещё при Елизавете. По-русски он говорил медленно, выбирая слова, хоть и прожил тут, по его словам, полвека.
Склянку он снял с верхней полки сам и лезть на лестницу мне не позволил. Была она тёмного стекла, с притёртой пробкой, и на ярлыке выцветшими чернилами стояло «Radix Mustelae», а ниже, помельче, «Amsterdam, 1768».
— Мой учитель выписал его для одного капитана Ост-Индской компании, — сказал Янсен. — Капитан привык к этому корню в Батавии и пил его от лихорадки. Он умер, не дождавшись. А змей в Петербурге нет, господин лекарь. Никто больше и не спрашивал.
Высыпав корень на лист бумаги, я положил рядом Настин рисунок. Куски были кривые, в палец толщиной, в продольных морщинах, и кора на них бурая, с сероватым налётом. Один кусок я переломил. Излом вышел короткий, и под тонкой корой открылась светло-жёлтая древесина, какой ей и положено быть. Крошку я положил на язык, и горечь пошла такая, что у меня свело скулы, и держалась она потом до моста.
С корнем ошибиться я не мог. Сомневался я в другом, в его силе. Сколько её осталось за сорок лет в тёмной склянке, не знал никто на свете, и узнать это можно было одним способом.
Купил я всё, что было, полфунта с небольшим. Этого хватало на четверых больных до Рождества, до Мирзоевского каравана, если не давать лишнего. Заплатил я Янсену, как за хинную корку, и старик проводил меня до крыльца.
Пробовать я решил в ту же ночь, в больнице. Дома, при бароне с его сердцем, я таких опытов устраивать не хотел. В приёмном стояли приборы, и вся больничная аптека была под рукой. Истолок я корень сам, в бронзовой ступке, и развесил на аптекарских весах. Больным я собирался давать по два грана поутру, а себе отвесил десять, впятеро больше, чтобы старый корень за одну ночь успел показать всё, на что годен.
Кологривов, узнав про десять гран, побагровел.
— Впятеро! Сударь, да в своём ли вы уме?
— В своём, Ефрем Данилыч. Больных я травить не стану. Про корень мне надо знать нынче же, сколько в нём силы. Уголь при вас?
— При мне, — проворчал он и похлопал себя по карману. — И белладонна при мне. И сам я при вас до утра, коли уж вы меня откачивать приставили.
Корень я принял в девятом часу, запив водой. Терентий крутил винт, Кологривов слушал у меня на сгибе локтя, и Терентий же записывал числа в лист, как записывал их теперь десятки раз на дню. До приёма у меня вышло сто восемнадцать на семьдесят четыре, пульс семьдесят два. Мерили всякий час. Между часами Кологривов садился на лавку у стены, складывал руки на животе и засыпал, а Терентий будил его, когда подходил срок.
За окнами так и не стемнело, в Петербурге шли белые ночи, и Литейная за стёклами была серая и светлая, с пустой мостовой и будочником на углу. К полуночи у меня заложило нос. Около часу меня потянуло в сон, да так, что я дважды поймал себя на том, что закрываю глаза посреди фразы, и пульс, который считал Кологривов, опустился до шестидесяти. А в три часа напор вышел сто восемь на шестьдесят восемь, пульс пятьдесят восемь, и дальше числа не падали.
Всё шло, как я и ждал. Сон и редкий пульс в третьем часу ночи сами по себе доказывали мало, ночью они у всякого такие. Доказывал нос, заложенный посреди тёплой сухой ночи, и напор, который пошёл вниз вместе с ним, пусть и немного, потому что полную силу корень набирает неделями.
Проснулся я на лавке, под чьим-то сюртуком, когда за окном вовсю светило солнце. Кологривов сидел напротив и глядел на меня из-под бровей.
— Ефрем Данилыч, — сказал я, и голос мой прозвучал в нос. — Я жив.
— Вижу, что живы, — буркнул старик. — Храпели вы, сударь, на всё приёмное. Сиделки аж крестились.
В среду с утра корень получили первые четверо. Двое были из приёмного, те, кому я в первый же день новых приборов записал третью степень, и ждать им было дольше всех нельзя. Кологривов принял своё при мне, запил из кружки и сморщился от горечи.
Николай Мироныч принимал свою долю в конторе, перекрестившись на икону, а заодно и на ртутную трубку, и велел приказчику записывать в книгу, в котором часу хозяин пьёт лекарство. Числа у обоих держались прежние, сто семьдесят на сто пять у старика и сто семьдесят на сто у купца. Мерить всех четверых я собирался всякую неделю, а прибавлять не раньше третьей, и то по крупице, коли числа не тронутся.
— Нос заложит, переживу, — сказал Кологривов, возвращая мне кружку. — А тоска у меня и так от ваших запретов, сударь. Хуже не будет.
* * *
Субботним вечером в гостиной на Литейной собрался весь дом, и впервые за много недель мне некуда было спешить.
Вечернюю точку барон поставил в кабинете, против шестидесяти шести, и вышел к нам довольный. Субботнюю, недельной давности, с припиской «от радости», он успел показать всем домашним и половине своего клуба.
Дарья Гавриловна дописывала Сергею в полк третий лист. Тётушкам она, по её словам, собиралась писать не прежде, чем придёт ответ из Москвы, и перо у неё то и дело замирало над бумагой. Настя сидела у окна над большим листом и расчерчивала план дома на Кирочной, комнату за комнатой, по шагам, которые я намерил ей в пятницу, и флигель с отдельным крыльцом вышел у неё таким, каким я его себе и представлял.
Павел ходил по гостиной взад и вперёд в подбитом сапоге, который сапожник принёс ещё в четверг, и почти не хромал. Палку он носил под мышкой, как носят трость щёголи на Невском, и я ему это спускал, покуда дело не выходило за порог гостиной.
Проходя мимо меня, он всякий раз сообщал, сколько шагов прошёл. Уезжать ему было послезавтра, и сундук его уже стоял в передней, перевязанный верёвкой. Потом он сел к Готье за шахматы, проиграл ему две партии кряду и потребовал отыграться.
Мальчики давно спали. Сирень в саду распустилась за одну неделю, окна были отворены, и тянуло оттуда так, что Дарья Гавриловна дважды вставала затворить окно и так его и не затворила. Я сидел напротив Насти и ничего не делал, чего со мной не бывало с самого поста.
В передней постучали, часто и кулаком. Гришка, пошедший отворять, заговорил с кем-то вполголоса, потом по лестнице загремели сапоги, быстро, через ступеньку, и я узнал эту походку раньше, чем он показался в гостиной.
Мой главный помощник лекарь Никитин стоял на пороге в дорожном плаще, серый от пыли с сапог до самой шляпы. Щёки у него запали, и по красным векам я понял, что спал он последний раз не в эту ночь и не в прошлую. Шляпы он так и не снял. Барон привстал в кресле, а Никитин нашёл меня глазами и шагнул ко мне.
Вернулся. Вернулся с войны!
— Михайло Алексеевич, — сказал он хрипло. — Я к вам прямо с дороги. Есть новость, и ждать она не станет.