Глава 15
Никитина я обнял прямо на пороге, пыльного, каким он был, и почувствовал под ладонями, как он исхудал за эти пять месяцев. Лопатки его торчали под плащом, а от плаща несло конским потом и дорогой.
— Говори, Алексей, — сказал я. — Что за новость?
Никитин покосился на барона, на Дарью Гавриловну, на Настю у окна и замялся.
— При нас говори, — велел барон, поднимаясь из кресла. — У меня сын в гвардии.
Тогда он полез за пазуху и вытащил два письма. Одно, толстое и казённое, под сургучной печатью, он отдал мне. Второе было маленькое, сложенное вчетверо и затёртое на сгибах так, как затирается письмо, которое неделю возят на груди.
— Это вам, Пётр Кузьмич, — сказал он барону. — От Сергея Петровича. Я ехал мимо гвардейских квартир, он меня на дороге признал и велел отвезти.
Дарья Гавриловна ахнула и села. Барон принял его обеими руками, поглядел на знакомый почерк на обороте и протянул жене.
— Читайте вы, Дарья Гавриловна. У вас глаза лучше.
Читала она вслух, и голос её сперва не слушался. Сергей писал коротко и бодро. Стоят по квартирам, погода тёплая, кормят исправно, а каша в роте такая, что повар Английского клуба позавидует. Дальше ещё полстраницы шло про кашу. Такие письма он и обещал матери писать всю жизнь. Я помнил тот вечер, когда он рассказывал нам про Аустерлиц и просил матушке из рассказа не говорить ни слова. Внизу была приписка для меня.
«Михайле скажите, что белую соль я в воду сыплю, как он учил, по крупице на ведро. У меня в роте животами никто не мается. У соседей мается через одного».
Барон дослушал, глядя в окно, и хмыкнул.
— Про кашу пишет, — сказал он негромко. — Стало быть, дело близко.
Я сломал печать на пакете Виллие. Внутри лежало предписание лекарю Салтыкову, состоящему при главном инспекторе, немедля явиться в главную квартиру действующей армии. Под ним, отдельным листом, было письмо, писанное рукой самого Виллие. Прочёл я его сперва про себя, а потом, поймав взгляд барона, вслух.
«Салтыков. Армия идёт вперёд, и скоро будет большое дело. В апреле государь обходил госпитали в Бартенштейне, и я показал ему ваш пакет и ваш счёт под Пултуском. Триста девять принятых, восемнадцать умерших. Государь спросил, кто делал, и я назвал вас. Он велел, чтобы к делу подвижной лазарет стоял при каждой дивизии, какая пойдёт в огонь. Поставить их некому, кроме вас. Никитин свой лазарет держит исправно, но держать один и поставить разом шесть есть вещи разные, и вы это знаете лучше меня. Везите пакеты, сколько успеете, и везите вашу бумагу о носильщиках. Её прочтут там, где её можно подписать».
Ниже, другими чернилами, Виллие приписал ещё строку, и её вслух я читать не стал. «Довольно просить. Приезжайте требовать».
Почти теми же словами Виллие говорил со мной зимой под Пултуском, на крыльце лазарета, когда пообещал поддерживать своим именем и своей властью всё, что я затею. Выходило, что обещание своё он держал.
— Он так и сказал, Михайло Алексеевич, — заговорил Никитин, видя, что я дочитал. — Воротишься, говорит, один, отправлю назад. Я его спросил, отчего непременно вы. Он ответил, что поставить лазарет по бумаге может всякий, только по бумаге он развалится в первый же день дела. А вы ставили его своими руками и знаете, где у него ломается. И что счёт в армии умеют вести двое, он да вы, и второй ему нужен при деле.
— А лазарет твой на кого? — спросил я.
— На Юлиусе и на рябом фельдшере. — Никитин чуть усмехнулся. — Виллие мне потом передал, что вы ему сказали зимой. Что оставляете порядок, который стоит сам. Он и стоит, Михайло Алексеевич. За него я не боюсь.
— А что за чиновник спрашивал в марте про мои пакеты? — спросил я. — Ты мне про него писал.
— Тот был из комиссариата, считал, во что обошлись двести пакетов, что вы прислали. — Никитин кивнул. — А после Бартенштейна приезжали уже из походной канцелярии. Государь, сказывают, ваш пакет сам развязал и велел узнать, почём такой обходится и сколько их можно сделать к лету.
В комнате стало тихо. Барон перевёл взгляд на листок сына на коленях у Дарьи Гавриловны и больше от него не отрывался.
Что за дело будет у армии, в этой комнате знал я один. Второго июня под Фридландом Беннигсен поставит войска спиной к реке Алле, Бонапарт прижмёт их к воде, мосты у них за спиной сгорят, и к ночи армия недосчитается двадцати тысяч человек, многие из которых утонут на переправе. Гвардия будет в том деле до темноты. А через неделю государь попросит у Бонапарта перемирия. Сказать об этом вслух я не мог, и помешать этому тоже не мог.
Зато считать я умел. До главной квартиры отсюда вёрст с тысячу, на перекладных дней семь, а то и восемь, если гнать и ночами. Выехав завтра, я попадал к армии в самый день сражения, с одним ящиком инструмента и с пустыми руками. Лазарет за одну ночь не ставится, я их ставил и знаю, сколько на это уходит. Лишний лекарь под ядрами пользы не принесёт. А раненым после этого дела понадобятся и пакеты, и лазареты, и не на один день.
— Выезжаю во вторник на рассвете, — сказал я. — Два дня мне нужны, чтобы сделать пакеты и сдать здесь все дела в надёжные руки.
— Найди мне его там, Михайло, — сказал барон.
Сказал он это ровно, по-командирски, и только пальцы, которыми он опирался о стол, побелели на костяшках.
— Он меня сам найдёт, Пётр Кузьмич, — ответил я. — Осенью, перед моим отъездом, я ему сказал, чтобы искал госпиталь, где меньше всего кричат. Там я и буду.
Павел, так и сидевший над шахматной доской, стукнул палкой об пол.
— Была бы нога, поехал бы с тобой.
— Твоя война нынче в Москве, — сказал я. — У Вареньки.
Настя за всё это время не проронила ни слова. Она стояла у окна над листом с планом дома и держалась обеими руками за край подоконника.
— Надолго? — спросила она, когда все замолчали.
— К июлю буду дома, — ответил я. — К Казанской поеду в Москву, на Варенькин суд, как обещал. А после Успенья, как уговорились с Петром Кузьмичом.
Она кивнула, отпустила подоконник и пошла распорядиться, чтобы Никитину постелили в библиотеке.
Дарья Гавриловна велела подать ему ужин прямо в гостиную. Никитин ел, клюя носом над тарелкой, а барон сидел напротив и расспрашивал его про гвардейские квартиры и про кашу, и слушал его так, как при мне слушал только военные диспозиции.
Никитин проспал до полудня воскресенья, и будить его я запретил. Сам я после обедни уехал за Рогатку, на свой двор.
Там у меня делали трубки и градусники, варили хлорную известь, а через улицу, в доме у заставы, жили двадцать учеников моей школы, которых к августу я должен был выучить в фельдшеры. Собрал я их всех под навесом, вместе с моим помощником Терентием, с Иваном Георгиевичем Штоссом, который вёл у нас счёт деньгам, и с Ртищевым, отставным поручиком, хозяином наших ворот.
— Слушайте, братцы, — сказал я. — Армии нужны наши пакеты. Во вторник поутру я уезжаю к Виллие и хочу увезти с собой восемьсот штук. Выходит по сорок на брата за две ночи.
— Сорок мы, барин, и за одну ночь навяжем, — отозвался рыжий Кузьма. — Нам бы холста.
— Холста у нас на шестьсот, — сказал Штосс, даже не заглядывая в тетрадь. — Прочее надобно докупать, а Гостиный двор в воскресенье заперт.
— Терентий завтра с утра поедет в Гостиный, — решил я. — Деньги возьмёшь у Порфирия Саввича, я ему напишу.
Штосс поджал губы, но записал.
Под навесом тут же раскатали холсты. Соломенного Ипата, ученического болвана для перевязок, оттащили в угол, чтобы не путался под руками, и Кузьма, проходя мимо, по привычке поправил ему повязку.
Когда ученики разошлись по верстакам, Терентий подошёл ко мне сам.
— Возьмите меня, барин, — сказал он. — Я три года в строю отходил, в лазарете служил. Под ядрами я не пропаду.
— Знаю, что не пропадёшь, — ответил я. — Потому и не беру.
Терентий нахмурился, и я объяснил ему по порядку, почти как на уроке.
— Смотри сам. Школа. До выпуска два месяца, и учишь их нынче лучше всех ты, я это видел своими глазами. Дальше Мариинская. Там четверо больных пьют мой корень, и винт у прибора крутишь ты, Мейеру одному не управиться. Дальше купец Тарусов, которого Антон Николаевич здесь бережёт от отравителей. И дом на Литейной, где барон с семьёй, а у нас с тобой хватает людей, которые желают им зла. Кому я всё это оставлю, коли ты уедешь со мной?
Он помолчал, глядя на свои руки.
— Некому, барин, — сказал он наконец. — Езжайте с Богом. Всё удержу.
Перед отъездом с двора я расписал уроки до самого выпуска, по дням, и отдал лист Штоссу, чтобы читал его Терентию вслух. Терентий выслушал дважды и повторил мне всё наизусть. Второй лист, про прибор и корень, он всё равно сложил вчетверо и спрятал за пазуху.
Ртищеву я наказал держать караул двойным, пока меня нет. Он выслушал это, привычно перенеся вес на левую ногу, и только кивнул.
А Штосс, когда я уже садился в дрожки, догнал меня у ворот и сунул мне в руку сложенный лист.
— Двенадцать вопросов, Михайло Алексеевич, — сказал он, и уши у него покраснели. — К Ларрею. Про ампутации в первые сутки и про его летучие фуры. Ежели вам попадётся пленный французский хирург, спросите хоть про половину.
Доминика Ларрея, главного хирурга Бонапартовой гвардии, Штосс боготворил с тех пор, как прочёл его рапорты, и я это знал. Лист я спрятал во внутренний карман.
— Спрошу, Иван Георгиевич. Про все двенадцать.
Вечером я заехал в Мариинскую сдать больничные дела. Робек прочёл предписание Виллие и подписал мне отпуск тут же, только вздохнул, что лекарей у него опять становится на одного меньше. Приёмное давно держалось на Мейере, Кологривове и Плетнёве по очереди, так что менять там было нечего.
Корень я отдал Карлу Фёдоровичу Мейеру, потому что в больнице не было человека, который любил бы таблицы сильнее. Четверо больных, по два грана поутру, мерить всякую неделю, прибавлять не раньше третьей и только по крупице. Заложит нос, это ничего. А ежели кто затоскует так, что перестанет вставать с постели, корень отменять сразу и писать мне немедля. Мейер записал всё это в свою тетрадь, разлиновал её прямо при мне и остался доволен.
Каменщика Архипа, который лежал на щите с переломом хребта, я поручил Плетнёву. Поворачивать втроём, одним бревном, всякие два часа, и через четыре недели позвать Шамшева, чтобы снял мерку для корсета. Ему же, как и осенью, я оставил барона.
Кологривов выслушал всё это молча, а после поднял палец.
— Позвольте, сударь. Я ведь сам на вашем корне сижу. Кто ж мне прибавлять станет?
— Мейер, Ефрем Данилыч.
— Мейер, — повторил старик с отвращением. — Он же мне и соли не даст.
— Не даст, — согласился я. — За тем и оставляю.
* * *
Павел уезжал в понедельник на рассвете.
Коляска стояла у крыльца, сундук его увязали ещё с вечера, и по Литейной тянуло холодком с реки. Брат спустился по ступеням в своём подбитом сапоге, почти не хромая, и палку на улице держал в руке, как я велел. Моё письмо к отцу лежало у него за обшлагом.
— Вот и разъезжаемся, — сказал он. — Я в Москву, ты опять туда.
— Доживи, брат, — сказал я.
Павел поглядел на меня и усмехнулся. Так он сам говорил зимой у костра, в первую ночь нашего обоза из-под Пултуска, когда лежал с раздробленным бедром и мы с ним заключили наш уговор.
— Я-то доживу. Меня лекарь хороший чинил. — Он обнял меня одной рукой, крепко, по-солдатски. — Ты сам доживи. У тебя нынче причин вдвое больше.
Он сел в коляску, и ямщик тронул. Пока коляска не дошла до угла, Павел не оборачивался. На углу он обернулся и поднял палку.
День ушёл на бумаги. Никитин с утра отпросился к матери и воротился только к ночи, с узелком пирогов на дорогу.
Подорожную на двоих мой старший брат Андрей выправил в Военной коллегии к полудню. Сделал он это молча и быстро, как делал всё, и только, прощаясь, сказал, чтобы я писал ему с каждой почтой, хоть бы по строчке. Со стряпчим Порфирием Саввичем мы съездили в Гражданскую палату, и там я подписал на его имя верющее письмо. Купчую на дом вдовы Гофман он теперь совершал сам, по этому письму и моими деньгами.
Вечером я постучался к Готье.
Лука Осипович сидел у себя над книгой. Я положил перед ним лист Штосса.
— Переложите мне это по-французски, Лука Осипович. И напишите ещё одно письмо, короткое. К господину Ларрею, от русского лекаря, который читал его рапорты и желал бы с ним говорить.
Готье прочёл вопросы, потом поднял на меня глаза.
— Мсье, это письмо к неприятелю.
— Покуда к неприятелю, — ответил я.
Отца его, лионского адвоката, когда-то судила революционная комиссия, и писать в армию Бонапарта ему было непросто. Это я понимал и торопить его не стал.
Он смотрел на меня долго, так же, как смотрел над доской, когда пытался угадать мой следующий ход. Потом придвинул чернильницу и стал писать. Писал он с полчаса, а когда закончил, я сказал, что набело перепишу письмо сам, буква в букву.
— Вашей руки там не будет, Лука Осипович. Война ещё не кончилась.
— Вы осторожнее меня, мсье, — сказал Готье и впервые за вечер улыбнулся.
Настя ждала меня на лестнице, на третьей ступени, и в руках у неё была бумага, свёрнутая в трубку.
— Это план дома, — сказала она. — Все комнаты, по вашим шагам. Одну я оставила пустой. Решим, когда вернётесь.
Лист я принял бережно и разворачивать не спешил. Развернуть его я собирался в дороге, когда останусь один.
— И ещё, — сказала Настя. — Коли увидите там Бонапарта, привезите мне его рост. В вершках. Про него говорят, что он маленький, а я хочу знать наверное.
— Привезу, — сказал я.
Она кивнула и пошла наверх. На повороте лестницы остановилась, оглянулась на меня и только потом ушла.
Выехали мы во вторник, едва рассвело.
Провожал меня весь дом, как оно было и осенью. Барон вышел на крыльцо и отдал мне письмо для Сергея, запечатанное его печаткой. Дарья Гавриловна снарядила в кибитку корзину, которой хватило бы на роту. Митя опять потребовал французскую саблю, а Николенька молча положил мне в карман сухарь. Готье стоял чуть позади всех, со шляпой в руке.
Осенью Настя нарисовала мне это крыльцо со всеми, кто на нём стоял, и себя поставила с краю. Нынче она стояла рядом с отцом.
Кибитку нагрузили так, что Никитину пришлось сесть на тюк. В двух тюках лежали восемьсот пакетов, а между ними втиснули ящик с инструментом, бочонок хлорной извести и папку с моей бумагой о носильщиках, где лежал двадцать один лист представлений и все отказы на них. Ямщик свистнул, кибитка качнулась, и Литейная поплыла назад.
Я вернусь. И в этот раз тоже вернусь!
* * *
Ехали мы днём и ночью.
Нарву прошли к вечеру того же дня, Дерпт на вторые сутки, а в Ригу въехали под утро пятницы. На станциях я вылезал только затем, чтобы размять ноги и проследить, как перекладывают тюки.
В кибитке мы с Никитиным писали. Я диктовал бумагу о подвижном лазарете при дивизии, по пунктам, с числом подвод, людей и котлов, а он записывал на колене, на дощечке, и ругался, когда колесо попадало в выбоину и перо уходило в сторону.
Покуда в Риге меняли лошадей, я развернул Настин план. Комнаты она вывела тушью и каждую подписала ровным почерком. Флигель с отдельным крыльцом назвала кабинетом и нарисовала у крыльца три ступени. Одна комната во втором этаже, окнами в сад, осталась пустой, и подписи на ней не было. Я смотрел на неё, покуда ямщик не крикнул, что готово.
За Ригой пошло хуже. Лошадей на станциях не давали, всё шло под фельдъегерей и казённые обозы, и мы простаивали по полдня.
От Митавы дорога повернула на Шавли. Эти места я помнил с осени. Под Шавлями, на станции, я писал ночью письма домой, не зная, что творится в Петербурге с моим двором.
В Шавли мы въехали ранним утром второго июня.
Лошадей не было. Смотритель, отставной унтер с седыми усами, развёл руками и сказал, что всех угнали под фельдъегерей, а новых приведут через час. Я вошёл в станционную избу и остановился.
Красный угол у смотрителя был убран берёзовыми ветками, и на полу лежала свежая трава.
— Троица нынче, ваше благородие, — сказал смотритель, заметив мой взгляд. — Сами убирали.
Троица в этом году выпала на второе июня. А по-европейски шло четырнадцатое, и это число я знал ещё со школы, из учебника, где про Фридланд было полстраницы. Где-то в двухстах с лишним верстах к югу отсюда французские пушки уже били по нашим, и до темноты всё будет кончено. Гвардия была сейчас там. Я сел на лавку и попросил у смотрителя квасу. Помочь тем, кто стоял сейчас под ядрами, было нечем, и я сидел, дожидаясь лошадей.
Долго сидеть мне не пришлось. Со стороны Таурогена к станции подкатила кибитка, и с козел ещё на ходу соскочил солдат.
— Лекаря! — закричал он. — Есть тут лекарь? Барин помирает!
В кибитке на соломе полусидел офицер лет двадцати пяти, в расстёгнутом егерском мундире, и хватал ртом воздух. Губы у него посинели. Жилы на шее вздулись, и я увидел это ещё с крыльца. Одной рукой он вцепился в край кибитки так, что пальцы побелели, а другой держался за грудь справа, где под мундиром угадывалась тугая повязка.
— Где ранен? — спросил я солдата.
— Под Гутштадтом, двадцать четвёртого. Пулей в грудь. Фельдшер полковой заткнул рану и перевязал накрепко, и мы домой поехали, в Псковскую губернию. Вчера на выбоине его тряхнуло, он закашлялся кровью и с того часу стал задыхаться, а нынче вот так.
Я забрался в кибитку и положил поручику палец в ямку над грудиной. Дыхательное горло ушло влево, на добрый палец от середины. Правая половина груди не поднималась вовсе. Левая ходила часто и мелко. Я постучал пальцем по правому боку, и он загудел пусто, как бочка. Трубку я приложил справа и не услышал там ничего. Сердце билось слева, часто, под сто сорок, и слабо.
— Алексей, ящик! — крикнул я. — Троакар и спирт!
Никитин уже тащил ящик из нашей кибитки.
— Что с ним, Михайло Алексеевич?
— Пуля пробила лёгкое, и оно травит воздух в грудь, — объяснил я, расстёгивая на поручике рубаху. — Рану заткнули наглухо, и выйти воздуху некуда. Он копится в груди, как в пузыре, давит лёгкое и сдвигает сердце. Ещё полчаса, и сердце встанет.
В моём веке это называют напряжённым пневмотораксом, и лечить его учат по одним приметам, покуда человек ещё дышит. Иначе здесь и нельзя было, поручик синел у меня на глазах.
Троакар лежал в ящике на своём месте. Им спускают воду из живота при водянке, и за всю весну он мне ни разу не понадобился. Руки я сполоснул в известковой воде из нашего бочонка, а троакар протёр спиртом. Опий давать было некогда. Я нашёл на правой стороне груди второе межреберье, под серединой ключицы, и приставил остриё к верхнему краю третьего ребра. Жилы и нерв идут под нижним краем каждого ребра, и тронуть их мне было нельзя.
— Держи его за плечи, Алексей. Крепко.
Я надавил. Кожа и мышца подались, и остриё провалилось в пустоту. Я вынул стилет из трубки, и из неё со свистом ударил воздух, тёплый, с тонким запахом крови.
Поручик втянул в себя воздух так глубоко, что застонал. Потом ещё раз. Синева начала уходить с губ, медленно, от краёв, и жилы на шее опали.
Никитин выдохнул вместе с ним.
Трубочку троакара я придерживал пальцами, пока воздух выходил, и думал про то, что будет дальше. Оставлять её открытой было нельзя, на вдохе грудь потянет воздух внутрь. В моём веке конец такой трубки опустили бы в бутыль под воду, и воздух выходил бы пузырями, а назад вода не пускала бы ничего. Только бутыль эта должна всё время стоять ниже груди. Поставит её кто-нибудь на лавку повыше, и вода уйдёт в грудь, а опрокинет ногой, и грудь потянет воздух. Оставлял я поручика на солдата да на уездного лекаря, который такой бутыли в жизни не видал. Нужен был клапан, который выпускает воздух и не пускает обратно, и такой простой, чтобы чужие руки его не испортили. Таких в этом веке не делают.
— Алексей, мазь в ящике, в банке, что под пузырём.
Банку с мазью Лемке завязывал бычьим пузырём, как делали все аптекари. Никитин подал её, и я ножом срезал пузырь с горлышка. Из пузыря я свернул рукав длиной в два пальца, надел на конец трубки, примотал ниткой и смочил водой. На выдохе рукав раздувался и выпускал воздух наружу. На вдохе мокрые стенки слипались и не пускали его обратно.
Трубку я прихватил к груди крест-накрест полосками липкого пластыря, чтобы она не выскочила, когда поручика понесут в избу. Пластырь был обычный аптечный, свинцовый, на холсте, и пристаёт он только тёплым, так что Никитин отогревал полоски в ладонях, покуда я их накладывал.
— Дышит, — сказал Никитин с таким удивлением, что солдат перекрестился.
Повязку, которой фельдшер затянул рану, я ослабил и переложил, чтобы не давила грудь. Потом написал записку для здешнего уездного лекаря, что трубку не вынимать, покуда пузырь не пролежит неподвижно целые сутки. А ежели пузырь порвётся или слипнется от крови, менять его на новый. Крови, впрочем, я ждал немного. В груди она стекает вниз, к спине, а трубку я поставил высоко, под ключицу, куда поднимается воздух.
Звали поручика Лыков, и служил он, как сам мне сказал, в егерях из авангарда Багратиона. Отдышавшись, он заговорил, и остановить его было невозможно.
— Под Гутштадтом мы Нея гнали, господа, — говорил он, глядя на меня блестящими глазами. — Гнали! Беннигсен наступает, француз уходит. К Троице, глядишь, до самого Берлина его погоним.
— Нынче Троица, ваше благородие, — тихо сказал Никитин.
— Ну, стало быть, уже гонят, — засмеялся Лыков и закашлялся.
Я ничего ему не ответил. Лошадей к этому времени привели, и я велел запрягать.
* * *
К Неману мы подъехали четвёртого июня, к вечеру.
От Таурогена дорога шла полем и перелесками, и за последним перелеском навстречу нам потянулись подводы. Сперва по одной, а там сплошной вереницей, и на каждой лежали люди в серых шинелях. Кто стонал, кто молчал. Возчики гнали лошадей на север, не глядя по сторонам.
Наплавной мост у Тильзита, когда я его увидел, был забит в обе стороны. С того берега ползли подводы с ранеными, а на мост с нашего берега лезли обозные, и на середине они сошлись, упершись друг в друга.
Я соскочил с кибитки, развернул своё предписание и пошёл к мосту.
Первым, кого я там увидел из своих, был Юлиус, дерптский студент, которого прошлой зимой я оставил в лазарете с Никитиным. Он сидел на передке подводы, серый от пыли, с рукавами, чёрными от засохшей крови, и узнал меня раньше, чем я его.
— Михайло Алексеевич! — закричал он и спрыгнул ко мне. — Вы здесь?
— Здесь. Докладывай, друг!
Докладывал он так, как я учил, с чисел. Лазарет вывез сто шестьдесят человек, в дороге умерли одиннадцать. Остальных полковых раненых везут следом, и сколько их, не знает никто. Бились позавчера под Фридландом, с утра до ночи. Наших притиснули к речке Алле, мосты за спиной загорелись, и переправлялись вброд, под огнём.
— А гвардия? — спросил я.
— Гвардия стояла до ночи, — ответил Юлиус. — Больше я ничего не знаю.
Я поставил его с рябым фельдшером у въезда на мост разбирать подводы на три части, по тяжести, как у нас было заведено, и сам пошёл вдоль подвод. Никитин уже гнал обозных с моста, крича моими словами. Мост надо было очистить засветло, иначе к утру подводы встанут через весь Тильзит, и раненые пролежат на них ещё сутки.
На пятой подводе меня схватили за локоть.
Держал меня молоденький гвардейский прапорщик в изодранном мундире, с левой рукой на перевязи и с чужой кровью на обшлаге. Глаза у него были красные, и пальцы его дрожали.
— Вы ж лекарь Бутурлиных? Там… Сергей звал вас. Звал… Пока ещё мог говорить.