Глава 16
Прапорщик вёл меня вдоль вереницы подвод, и я бежал за ним, перескакивая через оглобли и брошенные ранцы. Сердце колотилось у меня под самым горлом. Что могут значить слова «пока ещё мог говорить», я знал слишком хорошо и гадать не стал. Сперва надо было его увидеть.
Подвода стояла на лугу, в стороне от дороги, куда прапорщик свернул её, чтобы не затоптали. На соломе, навзничь, лежал Сергей Бутурлин, которого я не видел с зимы, с тех самых пор, как гвардия ушла в поход. Узнал я его не сразу. Лицо у него посерело и осунулось, а губы растрескались так, что в трещинах запеклась кровь. Мундир так и не просох после брода и заскоруз от речного ила.
— Сергей! — позвал я, наклоняясь к нему. — Слышишь меня?
Он застонал, но глаз не открыл.
— Он вас звал, — заторопился прапорщик у меня за спиной. — Всю дорогу звал. Дубасов я, ваше благородие, прапорщик, мы с ним в одной роте. Под Фридландом…
— Потом расскажете, — оборвал я. — Сперва его.
Руки мои работали сами, в том порядке, который я заучил за десятки лет. Я приподнял Сергею одно веко, потом другое. Зрачки были ровные, одинаковые, и на свет, когда я отвёл ладонь, сузились оба. Я сжал ему палец у самого ногтя, и он отдёрнул руку и сердито пробормотал что-то невнятное. Ногами он тоже двигал. Голову я ощупал всю, ото лба до затылка, и не нашёл на ней ни шишки, ни ссадины. Приметы удара по голове я знал по прежнему своему ремеслу, и ни одной из них здесь не было.
— Помогите мне его раздеть, — велел я прапорщику.
Мундир мы с Сергея срезали, рубаху тоже. Ран на теле не нашлось. Плечи и спина посинели широкими полосами, какие остаются от ремней и тяжёлой ноши, а ноги, когда я стянул с него сапоги, оказались сбиты в кровь. Живот под моей ладонью был мягкий. Я собрал на тыльной стороне его кисти кожу в складку и отпустил, и складка расправлялась медленно, нехотя. Язык был сухой, пульс частил и едва прощупывался, а руки и ноги, липкие от холодного пота, были ледяные.
Я достал из футляра градусник и сунул ему под мышку, и ртуть остановилась на тридцати пяти с половиной. Трубкой я выслушал ему грудь. Хрипов в ней не было, речная вода в лёгкие не попала.
Вот тут я выдохнул в первый раз за весь вечер.
— Он не ранен, — сказал я Дубасову. — Он выжат до дна. Сколько он не спал?
— С той ночи, что перед делом. Двое суток на ногах был, а со вчерашнего утра вот так лежит.
— Ел что-нибудь? Пил?
Прапорщик подумал и помотал головой.
Двое суток на ногах, бой с утра до ночи, брод по грудь в холодной реке, а после ещё сутки в сыром мундире на подводе, и за всё это время ни глотка воды. Жажда и холод довели его до беспамятства. В моём веке такого солдата положили бы под капельницу и под тёплое одеяло, и к утру он просил бы есть. Капельницу тут взять было неоткуда, и воду в него придётся вливать через рот, по ложке.
Дальше всё было просто. Ноги я положил ему повыше, чтобы кровь шла к голове, на седло, которое Дубасов стащил с соседней подводы. Остальное сырое мы сняли до нитки, натянули на него сухую рубаху из моего тюка и укутали моей шинелью. Никитин, завидев меня на лугу, принёс котелок тёплой воды и мою флягу с известью. Сбитые ноги я промыл и обмотал сухими портянками из того же тюка, а в кружку бросил щепоть соли и ложку мёду из корзины Дарьи Гавриловны и размешал.
Сперва я лишь смочил ему губы с ложки и ждал. Сглотнул он через минуту. Тогда я дал ему вторую ложку, за ней третью, придерживая его под затылок. На десятой он открыл глаза и долго смотрел на меня, не узнавая.
— Михайло, — выговорил он наконец. — Нашёл-таки… А говорил, тут тихо.
Жив. И цел!
— Пей, — велел я. — Матушка твоя корзину собрала, на всю роту хватит. Это её мёд.
Сергей взял кружку обеими руками, и пальцы его тряслись так, что вода плескала через край. Я придерживал кружку снизу, чтобы он не выпил всё разом, и он пил мелкими глотками, зажмурившись.
— Ты-то здесь откуда? — спросил он, отдышавшись.
— Виллие позвал. Опоздал я на двое суток.
— Ничего. — Сергей прикрыл глаза. — Работы тебе теперь хватит надолго.
Руку Дубасову я взялся перевязывать тут же, у подводы, и, пока я снимал с неё грязную тряпку, прапорщик рассказывал мне, как было дело.
Под вечер второго числа, по его словам, их полк прижали к самой реке. Мосты за спиной горели, и переходили вброд, по грудь в воде, под картечью. На середине брода пуля пробила Дубасову руку, он оступился и ушёл под воду с головой. Сергей нырнул за ним и вытащил его за ворот. На другом берегу Дубасова шатало, идти он не мог, и Сергей всю ночь нёс его на закорках вслед за полком, а под утро уложил на подводу и лёг рядом сам.
— А потом он заговариваться начал, — говорил Дубасов. — Всё твердил, что надобно искать госпиталь, где меньше всего кричат. Там, говорит, наш лекарь Салтыков. Я думал, бредит. Где ж тут тихо, кругом стон стоит. После он замолчал, и растолкать его я уже не мог.
— Как же вы меня нашли?
— На мосту услыхал, как ваш человек гонит обозных и кричит, что так велел лекарь Салтыков. Тут я вас и кинулся искать.
Про госпиталь, где меньше всего кричат, я сказал ему сам, прошлой осенью, за шахматами у барона, когда собирался к Виллие. Сергей тогда хмыкнул и пообещал запомнить. Твердил он это потом даже в бреду.
Я поглядел на мост. У въезда, где Юлиус с рябым фельдшером разбирали подводы, раненые уже лежали рядами, перевязанные и напоенные, и стонали вполголоса. Дальше, на самом мосту, куда мы ещё не добрались, кричали.
Пуля прошла Дубасову насквозь, через мякоть предплечья, и кости не задела. Пальцы он сжимал и разводил исправно, укол иглой чуял и мизинцем, и большим, а жила на запястье билась ровно. Рану я промыл известковой водой, наложил пакет и подвесил руку на косынку. Прапорщик всё это вытерпел молча и только раз скрипнул зубами.
Поить Сергея дальше я поручил ему же. По глотку всякий раз, как тот откроет глаза, а ежели станет рвать, повернуть на бок. Сам я ушёл к подводам, где меня ждали уже человек сорок.
К полуночи, когда я вернулся, Сергей сидел на подводе, закутанный в мою шинель, а Дубасов спал, привалившись к колесу. Я отдал Сергею письмо барона. Читал он долго, у костра, шевеля разбитыми губами, потом поднял на меня глаза.
— Отец пишет, ты к Насте посватался.
— Сватался. Пётр Кузьмич согласен, коли отец мой благословит.
— Так ты мне теперь зять, выходит? — Он слабо засмеялся и тут же закашлялся. — Ну, держись, Михайло. А венчаться когда?
— После Успенского поста. Пётр Кузьмич велел к осени дом отделать.
— Отпрошусь, — сказал Сергей. — Хоть с войны, а на свадьбу отпрошусь.
— Отец держится, — сказал я, предупреждая его вопрос. — Выслушал твоё письмо про кашу и сказал, что, стало быть, дело близко.
— Раскусил-таки батюшка, — хмыкнул Сергей.
Потом он попытался слезть с подводы, сказав, что ему надобно в роту, и ноги его не удержали. Я поймал его под мышки и уложил обратно.
— Рота твоя проживёт и так, — сказал я. — А ты лежишь и пьёшь, покуда я не позволю встать. Это я тебе как лекарь говорю. Как зять я бы тебя ещё и к подводе привязал.
* * *
За ночь на нашем берегу встали три лазарета. По государеву слову лазарет полагался всякой дивизии, какая была в огне, только людей у меня хватило на три, и подводы я делил между ними по дивизиям. Первым правил Никитин, вторым Юлиус, третьим рябой фельдшер, который разбирал раненых вернее иного лекаря. В каждом у входа стоял свой разбор, за ним перевязочная под навесом из жердей и рогож, а дальше котлы, ровно так, как я расписывал в дороге для Виллие.
Разбирали мы по-нашему, на три части. В первую голову брали тех, кто к вечеру умер бы, не дождавшись помощи, и кого эта помощь могла вытащить. Кто мог дотерпеть до завтра, тех клали в сторону и поили. А тем, кому помочь было уже нельзя, давали покой и питьё, а от боли опий. Меловой крест на рукаве значил первую очередь, черта значила ждать.
Утром в лазаретах объявились трое с кровавым поносом. Заразу они принесли с собой, и мне оставалось узнать, чем её тут разнесут.
Я пошёл вдоль берега и скоро это увидел. Солдаты, пришедшие с подводами, рыли ямы для нужды у самой воды, а ниже по течению, шагах в ста, другие солдаты черпали из той же реки воду котелками, пили и варили на ней кашу. За неделю в таком лагере кровавый понос выкосил бы больше людей, чем французская картечь.
Распорядился я быстро. Троих больных положить отдельно, с отдельной ямой, а кто за ними ходит, тому мыть руки известковой водой. Старые ямы засыпать и рыть новые подальше от берега, ниже лагеря по течению. Воду брать только выше, у самой рощи, и ставить там часового. Пить одну кипячёную, а ежели кипятить не на чем, сыпать в ведро крупицу белой соли, хлорной извести из моего бочонка, и давать постоять.
Тут меня и нашёл штаб-лекарь Гюбнер.
Был он сухой немец лет шестидесяти, ведал лекарской частью всего здешнего лагеря и при армии, как сам мне сообщил, служил сорок лет.
— Господин Салтыков, — сказал он, глядя на моего часового у рощи, — солдат из реки сроду пил. При Суворове пил, при Румянцеве пил. Вы мне весь лагерь на два котелка посадите.
— А вы мне его на кладбище положите, господин штаб-лекарь, — ответил я. — У меня с утра трое с кровавым поносом. Оставите ямы, где они были, и завтра будет десять, а к концу недели сотня.
— Понос в лагере бывает всегда. От сырости и от гнилого воздуха.
— От воды, — сказал я. — От той самой, что течёт мимо ваших ям прямо в солдатские котелки.
Гюбнер поджал губы, и мне стало ясно, что спорить он будет до темноты, а у меня столько времени не было. Тогда я подозвал гвардейцев, которые пришли из роты проведать Сергея и принесли ему запасной мундир. Их я тут же приставил носить воду от рощи.
— Скажите-ка господину штаб-лекарю, братцы, много ли у вас в роте маются животами?
— Никак нет, ваше благородие, — ответил усатый унтер. — У нас их благородие Бутурлин с зимы в каждое ведро соль сыплет, крупицу. Сперва ругались, что вода аптекой пахнет. А нынче соседи к нам ходят просить. У них-то через одного.
Мне вспомнилось, как осенью, за той же шахматной доской, Сергей морщился от аптечного вкуса и пророчил, что солдаты меня за него не полюбят. Готье тогда возразил, что полюбят к весне, когда сосчитают, кто дожил. Выходит, сосчитали.
Штаб-лекарь поглядел на унтера, потом на меня и поджал губы.
— Белая соль, — проговорил он наконец. — Покажите мне, сколько её на ведро.
Показал я ему тут же, у бочонка, и до заката у нижних ям встал уже его часовой.
К полудню раненые пошли через мост так густо, что Юлиус перестал записывать их по одному и стал записывать подводами, сколько людей на каждой. Пакеты таяли у меня на глазах, и к ночи из восьмисот оставалось сто двадцать.
В самую толчею мне принесли солдата с разбитой челюстью. Его уложили на спину, и он захлёбывался собственной кровью и бил руками по земле. Я перевернул его на бок, лицом вниз, пальцем выгреб ему изо рта сгустки и осколки зубов, и кровь пошла наружу. Солдат закашлялся и задышал.
— Глядите сюда все, — сказал я фельдшерам, собравшимся вокруг. — Кто лежит в беспамятстве и при нём никого нет, или у кого разбито лицо, того на спину не класть. Кровь и рвота зальют ему горло, и он захлебнётся у вас на глазах, покуда вы ищете лекаря. Только на бок. Всем ясно?
— Ясно, ваше благородие, — отозвался рябой фельдшер, и по его голосу я понял, что к ночи это будут знать во всех трёх лазаретах.
Поздно вечером, когда поток подвод наконец поредел, Юлиус подсел ко мне у костра. Руки он перед тем вымыл в известковой воде до локтей, как я его учил, и сидел молча, глядя в огонь.
— Помните, Михайло Алексеевич, в Дерпте я вас спросил, что делать, ежели раненых привезут разом две сотни, а лекарей при них двое?
— Помню.
— Вот и привезли. — Он усмехнулся одними губами. — Тысячу.
— И что ты делал?
— То, что вы мне тогда сказали. — Юлиус достал из-за пазухи книжечку, ту самую, дерптскую, и раскрыл её на заломленной странице. — Разбирал на три части. И работал в первую голову с теми, кто нынче умрёт сам, а с моей помощью выживет.
Страница, которую он мне показал, протёрлась на сгибе почти насквозь.
* * *
Виллие приехал шестого, к вечеру.
Главная квартира перебралась к нам днём, и вслед за ней потянулись штабные фуры. Виллие слез с коня у первого моего лазарета, и я едва его узнал. Он посерел и оброс щетиной, мундир его до самых локтей был в чужой крови, а стоял он, держась за стремя, булто не спал третьи сутки.
По лазарету он прошёл молча. Заглянул в перевязочную и в котлы, дошёл до моего часового у воды. У разбора постоял подольше, глядя, как Никитин делит подводы на три части и метит раненых мелом по рукаву.
Потом вернулся ко мне.
— Опоздали, Салтыков, — сказал он.
— На двое суток, Яков Васильевич. Зато с пакетами.
— Знаю. — Он кивнул на гору пустых обёрток у навеса. — Ваши пакеты я ещё с моста увидел, на подводах у въезда. По ним вас и нашёл. — Он оглянулся на лазарет. — Тихо у вас. У меня в главной квартире кричат громче.
— А вы где были в тот день?
— Под Фридландом, у третьей батареи. — Виллие провёл ладонью по небритой щеке. — Резал до темноты, покуда ядра не стали ложиться в мою фуру. Двести ваших пакетов, что пришли весной, кончились у меня к полудню. Выбыло у нас тысяч двадцать, Салтыков, а сколько из них утонуло на бродах, не скажет никто.
Я подал ему папку. В ней лежала моя бумага о носильщиках при каждой роте и двадцать один лист представлений с отказами, а поверх них новая, о подвижном лазарете при дивизии, с числом людей и подвод. Её Никитин всю дорогу писал под мою диктовку.
Виллие сел на опустевший тюк из-под пакетов, раскрыл папку на коленях и стал читать прямо тут, при свете моего костра. Читал он медленно и перевернул каждый лист.
— Летучие лазареты, — сказал он, дочитав. — У французов такое давно завёл Ларрей, главный хирург их гвардии. Летучие фуры, которые забирают раненых с поля, покуда идёт бой. Слыхали про него?
— Слыхал. У меня в Петербурге на этого Ларрея молится Штосс. Все его рапорты, какие удалось достать, прочёл по многу раз.
— Ваш Штосс знает, на кого молиться. — Виллие закрыл папку. — Счёт ведёте?
— Ведём. — Я окликнул Юлиуса, и тот принёс свою книгу. — С вечера четвёртого числа через три лазарета прошло тысяча двести сорок человек. Умерло тридцать девять, почти все из тех, кому помочь было уже нельзя.
Я смотрел, как Виллие ведёт пальцем по графам сверху вниз. Ни слова он не сказал, пока не дошёл до последней строки.
— А сколько умерло у меня, я не знаю, — проговорил он наконец. — Считать было некому. — Он вернул книгу Юлиусу. — Перепишите мне это набело к утру. Обе бумаги и ваш счёт я отдам государю сам. Из рук в руки.
Потом он заговорил о другом деле, и голос у него переменился.
— Завтра поутру последние полки переходят Неман. Мост за собой сожжём.
— Знаю, — сказал я. — Иначе француз пойдёт следом.
Виллие поглядел на меня внимательно, однако спрашивать, откуда я это знаю, не стал.
— В Тильзите, в кирхе, у меня лежат сорок человек, которых везти нельзя, — продолжал он. — Пробитые животы, раздробленные бёдра. Их и сюда довезли от Фридланда на телегах, из двоих одного. Второй такой дороги они не выдержат. По обыкновению их оставят при лекаре на попечение неприятеля.
— Я своих не оставлю, — сказал я.
— Знаю. Под Пултуском вы мне это уже говорили, слово в слово.
Говорил. Только сорок три лежачих тогда всё равно остались в костёле, потому что на моих подводах лежала своя сотня. Уезжая, я оглянулся на те двери и запомнил их.
— И что же вы предлагаете? — спросил Виллие.
— Нести их на руках. На носилках, по двое на каждые.
— Сорок носилок. Восемьдесят человек, и это не считая смены. — Виллие поднялся с тюка. — Где вы их возьмёте за одну ночь?
— Найду, — сказал я.
— Тогда несите. До полудня. В полдень мост загорится, с вами на нём или нет.
* * *
Людей я нашёл там, где и рассчитывал.
Сергей к тому вечеру отлежал у меня вторые сутки и уже ворчал, что его держат, как барышню. С подводы он поднялся сам, в мундире, который ему принесли из роты, бледный, но уже крепко стоявший на ногах. Выслушал меня, ничего не спросил и ушёл к своим. Через час он вернулся и привёл полроты гвардейцев, и с ними Дубасова с рукой на косынке, которому досталось командовать. Ротный отпустил их на весь день, услыхав, что просит Виллие.
— Сорок человек, говоришь? — спросил Сергей. — Нас тут шестьдесят. Говори, что делать.
Шестьдесят человек давали мне двадцать пар носильщиков и двадцать человек смены. За один раз мы уносили, стало быть, двадцать носилок, и ходить надо было дважды. Только мост был один, по нему с рассвета пойдёт арьергард, батальон за батальоном, с пушками и зарядными ящиками, и носилки пустят на настил разве что в промежутки. Всё это я прикинул той же ночью, когда гвардейцы улеглись спать, и выходило у меня впритык.
Никитина я оставил держать все три лазарета, а с собой взял Юлиуса.
На рассвете седьмого мы перешли мост на тильзитский берег, против потока. Кирха стояла в двух кварталах от реки, и её высокую башню я видел ещё из лагеря. Внутри у неё пахло кровью и воском от потушенных свечей. Раненые лежали на соломе между скамьями.
При них был полковой лекарь, тот самый, что зимой сносил раненых в пултусский костёл. Нынче он собирался остаться с ними сам и сдаться французам. Увидав нас, он сел на ступеньку алтаря и закрыл лицо руками.
— Под Пултуском я своих бросил, — сказал он глухо, не отнимая ладоней от лица. — Второй раз не смог.
— Вставайте, — ответил я. — Мне нужны ваши руки.
Носилки мы делали, как под Заборьем, из двух ружей и шубы. Её застёгивали на все пуговицы, рукава выворачивали внутрь и продевали в них ружья. Юлиус показывал гвардейцам, как класть раненого и как притягивать его к носилкам ремнями, а я с полковым лекарем обходил всех сорок и решал, кого нести в первой партии.
Пробитые животы я отправил первыми. Такому раненому всякая встряска могла сорвать то, что за пять дней в нём едва склеилось, и нести его надо было, покуда носильщики свежие. Пить им я не давал, только мочили губы мокрой тряпицей.
Раздробленные бёдра лекарь уложил в шины из досок, которые гвардейцы отодрали от скамей, а я прибинтовал их от подмышки до пятки. Под таких раненых вдоль ружей клали ещё по две доски, чтобы шинель не провисала и нога не болталась, и эти пошли второй партией.
Перед выходом каждой партии Юлиус обходил её с бутылью опийной настойки и капал каждому по двадцать капель, самым слабым по десять, а раненым в живот прямо на язык, не запивая.
— Слушать меня! — сказал я гвардейцам, когда первые носилки подняли. — Идти не в ногу. Шагнёте в ногу, носилки начнут качаться, и раненого вытрясет до смерти. Передний с левой, задний с правой. Через каждые двести шагов смена, меняться на ходу, носилок наземь не ставить. А кто оступился, тот кричит сразу, чтобы смена успела подхватить.
Гвардейцы засмеялись, но шли не в ногу.
Первую партию мы переносили почти три часа. Половину этого времени носилки простояли у въезда на мост, дожидаясь, покуда пройдёт очередной батальон или батарея, а на нашем конце моста с самого утра стояли понтонёры с вязанками соломы и бочками смолы и поглядывали на солнце. Сергей шёл в смене, как простой рядовой. Всякий раз, когда я отбирал у него носилки, через сотню шагов он снова оказывался у ручек.
Назад, к кирхе, мои гвардейцы шли против потока и жались к самому краю настила, когда мимо грохотали лафеты.
К одиннадцатому часу, когда вторая партия выходила из кирхи, я увидел с паперти, в просвет улицы, французские разъезды на южной окраине Тильзита. Конные держались вдалеке, за огородами, в город не входили, но и не уходили, и чем ближе к полудню, тем больше их становилось.
На середине моста один из гвардейцев второй партии оступился на мокром настиле. Он крикнул, как я велел, и смена подхватила носилки раньше, чем они коснулись досок. Раненый на них, гренадер с раздробленным бедром, даже не проснулся, и шины на нём не сдвинулись.
Последние носилки сошли с моста за четверть часа до полудня. На них лежал молоденький егерь, а несли его Сергей с усатым унтером из своей роты. Едва они ступили на наш берег, понтонный офицер махнул рукой. Солдаты вылили смолу на солому, разложенную вдоль настила, и сунули в неё факелы.
Мост занялся сразу, с нашего конца, и огонь побежал по соломе к середине реки.
Успели!
Виллие ждал у навесов и смотрел, как носилки одни за другими уходят под рогожи.
— Сорок, — сказал он.
— Сорок, Яков Васильевич. Живы все.
— Вот она, ваша бумага о носильщиках, — проговорил Виллие и кивнул на гвардейцев, которые, сбросив носилки, валились на траву. — Ходит на ногах. Это я государю тоже расскажу.
К двум часам в Тильзите уже стояла французская конница, и над водой было слышно, как перекликаются их трубы. Полковой лекарь, которого мы увели вместе с ранеными, постоял, глядя на дым над мостом, потом подошёл и молча пожал мне руку.
Сергей уходил к полку вечером. Полк его стоял в трёх верстах выше по реке, и полуроту ждали там к ночи. Шинель он вернул мне аккуратно сложенной.
— Отцу напиши, что я цел, — сказал он. — И матушке. И что каша была хорошая.
— Напишу, — ответил я. — Про кашу особенно.
— А в роте я скажу, что лекарь наш мне теперь зять, — добавил Сергей уже на ходу. — Пускай берегут.
Письмо барону я написал в ту же ночь. Про брод и про подводу я рассказал ему одному, на отдельном листе, а для Дарьи Гавриловны вышло четыре строки. Сергей жив и цел, кланяется матушке и велел передать, что каша у них была хорошая.
* * *
Перемирие подписали девятого.
Говорили о нём уже восьмого, с утра. По реке то и дело ходили лодки под белым флагом, туда возили наших офицеров с бумагами, обратно французских. Солдаты с обоих берегов перекликались над водой, сперва бранью, потом уже смехом, а после обеда у меня в лазарете ходила по рукам французская трубка, которую кто-то из наших выменял на табак у гребцов с их лодки.
Восьмого же я пошёл к Виллие и положил перед ним письмо к Ларрею. Готье написал его по-французски, а я в дороге переписал набело своей рукой, буква в букву, вместе с двенадцатью вопросами Штосса, которые Лука Осипович тоже переложил на французский.
— Это к Ларрею, — сказал я. — К тому самому.
Виллие поднял бровь.
— К тому, кого боготворит ваш Штосс?
— К нему. Вопросы писал Штосс, а письмо от меня, от русского лекаря, который читал его рапорты.
Он повертел письмо в руках.
— Хирург хирургу и в войну писать может, — сказал он наконец. — Передадут.
Ларрея я знал задолго до того, как услыхал о нём от Штосса. Там, откуда я пришёл, его имя стояло в учебниках военно-полевой хирургии рядом с Пироговым, которому ещё только предстояло родиться. Разбор раненых по тяжести, который я ставил на этом берегу, тоже начинал он. Ровесник Штосса, Ларрей резал по сей день, а Штосс давно не мог удержать нитки в дрожащих пальцах. И этот человек, коли гвардия Бонапарта уже вошла в Тильзит, был теперь в версте от меня, за рекой.
Весь следующий день я о письме не вспоминал. В трёх лазаретах лежало у меня около тысячи человек, и подвод, чтобы везти их дальше в тыл, не давали. Пакеты к тому дню кончились вовсе, на бинты резали рубахи, а Никитин ездил по деревням выменивать холст.
Вечером девятого числа, когда о перемирии знал уже весь лагерь, с тильзитского берега отвалила лодка под белым флагом и пошла прямо к моим лазаретам. Гребли двое французских солдат, а на корме сидел человек в тёмном мундире, с кожаной сумкой на коленях. Такую сумку я узнал бы издали, в таких хирурги носят инструмент.
Лодка ткнулась в берег. Человек вышел, спросил что-то у ближнего часового, и тот показал ему на меня.
— Ляховский, хирург гвардии императора французов, — представился он по-русски, мягко, с тем выговором, какой я слышал прошлой осенью в Вильне. — Вы лекарь Салтыков?
Я кивнул.
— Мой начальник, главный хирург гвардии господин Ларрей, прочёл ваше письмо и ваши двенадцать вопросов, — сказал Ляховский. — Он ждёт вас на том берегу.
Подумать только… Ещё день назад — наш враг. Но всё же.
Историческая личность ждёт меня на том берегу.
И отказать я не имею права.