Глава 17
Отказаться от встречи с Ларреем я мог, но не хотел. Да, этот человек по сути своей явлеятся одним из врагов Российской империи. Но так уж заведено, что лекари всегда могут найти общий язык друг с другом.
И с этим человеком я искренне хотел бы пообщаться.
Ляховскому я ответил, что буду у лодки на рассвете. Он кивнул и, уже садясь на корму, сказал, что наших раненых у Ларрея лежит человек двадцать, всё больше тех, кого французы подобрали после моста. Солдаты оттолкнулись вёслами, и лодка ушла к тильзитскому берегу.
Переправиться на тот берег по одному его слову я не мог. Лекарь, который в перемирие тайком плавает к неприятелю, даёт повод назвать себя изменником, и подхватят этот повод охотно. Для такой переправы мне нужна была бумага, и дать её мог один Виллие.
Застал я его в деревне на нашем берегу, в избе при главной квартире. Время шло к полуночи, а он сидел над бумагами в расстёгнутом мундире, и свеча перед ним оплыла до самого подсвечника.
— Знаю, — сказал он, не дав мне начать. — Французская лодка у ваших лазаретов. Мне доложили через час.
— Ларрей зовёт меня к себе, Яков Васильевич. Завтра.
Перо он отложил и откинулся к стене.
— И что вы ему ответили?
— Что буду на рассвете. Только прежде мне нужно ваше дозволение.
— Стало быть, дозволение. — Виллие потёр глаза. — А вы понимаете, что о вас скажут?
— Что лекарь Салтыков бегает к французам. Потому я и пришёл сперва к вам.
Он побарабанил пальцами по столу.
— Письмо ваше, выходит, дошло.
— Как видите. Ответом на него и была лодка.
— Ларрея у них носят на руках, — проговорил Виллие наконец. — После Эйлау, говорят, Бонапарт отдал ему свою шпагу. Такой человек не зовёт к себе русского лекаря ради одной учтивости. Ему от вас что-то нужно, Салтыков.
— Мне от него тоже. Его летучие фуры и ответы для моего доброго друга Штосса. А главное, наши раненые. Ляховский говорит, их у Ларрея человек двадцать.
Последнее Виллие понравилось. Он придвинул к себе чистый лист, писал недолго и подал мне бумагу, ещё не просохшую. Лекарю Салтыкову надлежало отправиться в Тильзит для осмотра наших раненых, оставшихся у неприятеля, и для знакомства с главным хирургом французской гвардии об их содержании до размена. Внизу стояла подпись Виллие, полная, со всеми званиями.
— Это на случай, ежели спросят, — пояснил он. — А спросят непременно, и не одни французы. При штабе найдутся люди, которые доложат наверх, что мой лекарь ездил к хирургам Бонапарта. Мне надо, чтобы ответить им было чем. Теперь слушайте. Глядите, как у него всё устроено, и запоминайте. Берите больше, чем отдаёте. И о сонном эфире ни слова. Мы с вами об этом условились.
— Эфир я оставлю здесь. Склянку отдам Никитину.
— И к закату чтобы были на этом берегу. Перемирие перемирием, а ночевать у неприятеля вам незачем.
Никитина я отвёл от костров шагов на тридцать и только там отдал ему склянку.
— В холод её и от огня подальше, — велел я. — Пары, сам знаешь, вспыхивают от свечи через пол-аршина.
Её он унёс в погреб пустого хутора у моста, где мы держали известь, а три лазарета принял, не переспросив ни одного моего распоряжения.
— А коли вас там задержат, Михайло Алексеевич? — спросил он только.
— Тогда Яков Васильевич потребует меня назад по перемирию. Бумага у меня с его подписью.
Из сорока человек, которых мы унесли из кирхи, пока были живы все. Завтра мне предстояло увидеть наших, оставшихся у Ларрея.
* * *
На рассвете лодка уже ждала меня у берега. Гребли те же двое французов, Ляховский сидел на корме, и белый флаг на шесте обвис от утренней сырости.
Ящик с инструментом я взял с собой. Трепан, сделанный Шамшевым по моему чертежу, лежал в нём в своём гнезде, рядом с ножами и шёлком.
Отошли мы от берега молча. Ляховский смотрел на воду и начинать со мной разговор явно не собирался.
— Вы из Вильны? — спросил я.
— Из-под Вильны. — Он не повернул головы. — Учился там, потом в Париже.
— А на французскую службу как попали?
— В девяносто седьмом ушёл в легионы, в Италию. Там и попал к Ларрею. Нынче я при нём в гвардии.
В девяносто седьмом Вильна уже два года была русской. Готье говорил мне прошлой осенью за шахматами, что поляки идут к Бонапарту полками, за обещание отчизны. Этот пошёл одним из первых.
Обещание Бонапарт сдержит наполовину, это я знал. Через несколько недель он выкроит полякам из прусских земель герцогство и назовёт его Варшавским, а Вильны в нём не будет. Говорить об этом Ляховскому я, понятно, не стал.
Он заговорил сам, на середине реки.
— Фамилию вашу я знал и прежде, пан лекарь.
— Откуда же?
— Из Пултуска. — Теперь он повернулся ко мне. — В декабре ваши ушли, а в костёле остались лежачие. Сорок три человека при двух служителях, с водой и с бумагой к неприятелю. Принимать их послали меня, потому что я говорю по-русски. В бумаге ваш полковой лекарь записал, что семнадцать ходячих забрал с собой лекарь Салтыков. Когда Ларрей показал мне ваше письмо, я эту фамилию узнал.
Пальцы мои сами вцепились в край банки, на которой я сидел. Те двери я помнил. Уезжая из Пултуска, я оглянулся на них в последний раз, и за ними остались сорок три человека.
— Сколько из них дожило? — спросил я.
Ляховский ответил сразу.
— До весны двадцать шесть. Весной их увезли во Францию вместе с пленными.
Двадцать шесть из сорока трёх. Этого счёта я ждал с декабря и не знал, у кого его спросить.
— Отчего вас это так занимает? — Ляховский прищурился. — Это были не ваши раненые.
— Мои, — ответил я. — Я их считал.
Ляховский усмехнулся одним углом рта.
— Своих вы, русские, уносите не всех, это я в Пултуске видел. Зато чужое уносить умеете. Вильну, к примеру.
Гребцы по-русски не понимали и гребли дальше. Спорить с ним о Вильне посреди Немана мне было не с руки, да и не о чем. Отдавать её назад не мне.
— Я лекарь, пан Ляховский, — ответил я. — Моё дело раненые.
Он поглядел на меня внимательно и до самого берега больше не сказал ни слова.
Ниже по течению, на отмели у тильзитского берега, я разглядел обгорелые плашкоуты, то, что осталось от нашего моста. Вода качала чёрные доски, и на одной из них висел обрывок верёвки, какой понтонёры вязали солому.
Едва ступив на берег, я дописал в книжку пултусский счёт до конца.
* * *
Тильзит за трое суток стал французским, и я узнавал его с трудом. По главной улице ходили гренадеры в высоких медвежьих шапках, а на дверях лавок белели листы с французскими словами. На мой русский мундир оглядывались. Один офицер остановил Ляховского и вполголоса спросил на французском, кого он ведёт.
— Русский хирург к господину Ларрею, — ответил Ляховский.
Офицер коротко поклонился мне и отошёл.
Привёл меня Ляховский к той самой кирхе. Дверь, через которую мы выносили носилки, стояла настежь, и внутри опять лежали раненые, только теперь это были французы. Солому им постелили свежую. Лежали они по тяжести ран, тяжёлые ближе к алтарю, лёгкие у дверей, и капитан с простреленной рукой ждал у входа своей очереди наравне с солдатами.
Разбор был тот же, что у меня, только мелом здесь никто не метил.
Ларрей писал у окна, за столом, заваленным бумагами. Увидев нас, он поднялся и пошёл мне навстречу так быстро, что фалды мундира разлетелись у него за спиной.
Было ему лет сорок, примерно столько же, сколько Штоссу. Тёмные волосы он носил длиннее, чем обычно в гвардии, и они вились у самого воротника. Лицо было обветренное, взгляд быстрый. На боку висела шпага, слишком богатая для хирурга, должно быть, та самая, про которую мне рассказывал Виллие.
Человек, чьи рапорты Штосс знал почти наизусть, стоял передо мной и протягивал мне руку.
Заговорил он по-французски, быстро, и я отвечал ему на том же языке.
— Так это вы унесли отсюда всех? — Ларрей обвёл рукой кирху. — Мне рассказал здешний пастор. Русские, говорит, вынесли сорок человек на руках, за час до того, как в город вошла наша конница. Я не поверил.
— Сорок, — подтвердил я. — Последних мы сняли с моста перед самым полуднем.
— Носилки из чего?
— Из двух ружей и шинели. Её застёгивают, рукава выворачивают внутрь и продевают в них ружья.
— Мои солдаты таскают раненых на ружьях с самой Италии, — усмехнулся Ларрей. — Только делают это, когда я не вижу, и всякий раз по-своему. А у вас, я слышал, это порядок. По шагам и по счёту. — Он взял со стола обрывок вощёной бумаги, надорванный по нитке, и протянул мне. — Это ваше?
Такую бумагу мои ученики зашивали ночами за Рогаткой, и узнал я её сразу.
— Наше. Перевязочный пакет.
— Я снимал их с ваших раненых под Фридландом. — Ларрей повертел обрывок в пальцах. — Внутри холст и корпия, и всё чистое, ни одна рука до них не касалась. Как вы этого добиваетесь?
— Вывариваем и зашиваем наглухо. Солдат носит пакет в ранце, а вскрывает его тот, кто перевязывает.
Как устроен пакет, Ларрей видел сам, и прятать это было поздно. О том, сколько их нужно армии и где их шьют, я промолчал.
Ларрей засмеялся и покачал головой.
— Вы понимаете, что сделали, мсье Салтыков? Вы положили лазарет солдату в ранец. — Он бросил обрывок на стол. — А счёт вы ведёте?
— Ведём. Сколько прошло, сколько умерло и от чего.
— Кто считает?
— Студент из Дерпта, Юлиус. Потому я вам и написал. Вы своих раненых тоже считаете.
Улыбаться он перестал, кивнул и достал из-за обшлага сложенный лист. Я узнал свой собственный почерк. Это были вопросы Штосса, которые я переписал в дороге.
— Ваш Штосс спрашивает то, что спросил бы я сам. Кто он?
— Хирург, ваш ровесник. В девяносто девятом, в Альпах, он отморозил руки и с тех пор оперировать не может. Пальцы перестали чуять нитку.
Француз помрачнел.
— Под Эйлау у меня таких были сотни, — проговорил он тихо. — Я отвечу ему сам, письменно, на каждый вопрос. Первый можно и сейчас. Про ампутации в первые сутки.
— Слушаю.
— Всё, что я отнял в первые сутки, по большей части живёт. Что отнято на третий, на пятый день, умирает. Раздробила пуля кость, режь сразу, покуда не пошло воспаление.
— Не всякую кость, господин Ларрей.
Он вскинул на меня глаза.
— Всякую, где она раздроблена.
— У моего брата зимой было раздроблено бедро. Ногу я ему не отнял.
— И он жив?
— Ходит с палкой. Нынешней весной уехал в Москву своими ногами.
Ларрей молчал, ожидая продолжения, и я рассказал ему, как было. Рану я вычистил, промыл известковой водой и положил ногу в гипсовый жёлоб, оставив над раной окно, чтобы видеть её каждый день. Под Пултуском из трёхсот девяти раненых я отнял девять рук и ног, и только там, где отнять был обязан. Умерло у меня восемнадцать.
— Девять из трёхсот, — повторил он. — В гипс? В штукатурку?
— В неё самую.
— Вы мне покажете этот ваш жёлоб.
— Покажу, — ответил я. — Когда вы покажете мне ваши летучие фуры.
Он прищурился и вдруг рассмеялся, а Ляховский за моей спиной хмыкнул.
Всерьёз препираться с Ларреем я не собирался. Для своего века он был прав. Когда руки грязные и извести нет, раздробленная кость на третий день начинает гнить, и тогда спасать уже поздно. Мой жёлоб держался на известковой воде и на том, что рану Павла я сам смотрел каждый день, всю дорогу до Петербурга.
Фуры стояли во дворе пастората, за кирхой. Их было шесть, лёгких, на двух высоких колёсах, с кузовом под выгнутой крышей, и одна большая, на четырёх. Молодой хирург с перевязанной ладонью, который пошёл за нами, нагнал Ларрея у ворот.
— Господин главный хирург, это же русский, — шепнул он.
— Он хирург, — отрезал Ларрей. — Открой ему заднюю дверь.
Я забрался внутрь. Пол в кузове был сделан из рамы с тюфяком и выдвигался наружу на валиках, так что раненого клали на него прямо у земли и задвигали обратно вместе с тюфяком, не перекладывая. По бокам светились два оконца, спереди и сзади были дверцы. Я надавил на пол коленом, потом всем весом, и кузов мягко качнулся на рессорах.
Наши фуры возят раненых на голых досках и вытрясают из них душу на первой же версте. Такую фуру мне сделает любой каретник на Литейной, были бы чертёж и деньги. Чертёж я снимал глазами тут же, мерил шагами кузов и считал спицы в колесе, а Ларрей стоял рядом и не мешал.
— Раненый у меня через час после пули уже лежит под ножом, — похвалился он, когда я спрыгнул на землю. — Через час, мсье Салтыков.
У нас под Фридландом раненые ждали подвод до темноты, а иные и до утра. Эти фуры стоили куда больше моего жёлоба, и сделка вышла в нашу пользу, как и велел Виллие.
* * *
Наших в кирхе лежало двадцать три человека, у боковой стены, под хорами, на той же соломе, что и французы. Я обошёл всех и записал каждого, с полком и раной, для размена. Перевязаны они были не хуже французов. У двоих на руках я узнал свои собственные пакеты, надорванные по нитке.
— Домой-то нас отпустят, ваше благородие? — спросил меня рыжий драгун с перевязанной ногой.
— Отпустят. Я вас всех переписал, и бумагу отдам Виллие.
Драгун перекрестился и кивнул на соседа у стены.
— А этого вот гляньте. Демьяном звать, Котов, из егерей. Его гусар у огородов достал, когда мы последними отходили. Вчера бить начало.
Пока я снимал с Демьяна повязку, его правая рука дёрнулась раз, другой, потом задрожала вся, от пальцев к плечу. Следом перекосило правую половину лица, и через несколько вдохов его било уже целиком. Я повернул его на бок, придержал голову и считал вслух. Припадок отпустил его, когда я досчитал до сорока двух.
Рана была на левой стороне головы, выше уха на ладонь, длиной в два пальца. Края её припухли и покраснели, из глубины тянуло сукровицей. Я повёл по ней пальцем и нащупал под кожей ступеньку. Кусок кости размером с пятак ушёл внутрь и одним краем сидел на ноготь глубже соседней кости.
Зрачки у Демьяна были ровные и на свет отвечали оба. Пульс у него был частый, дыхание спокойное. Между припадками он приходил в себя, хоть и вяло, и на оклик открывал глаза. Шамшев зимой лежал совсем иначе. Большой крови под костью, по всем приметам, не набралось. Давила сама кость.
На сгибе левой руки я заметил свежий надрез от ланцета.
— Кровь ему пускали? — спросил я служителя.
— Дважды, мсье.
— Больше не пускать.
Ларрей следил из-за моего плеча, как я ощупываю рану.
— Что вы думаете? — спросил он.
— Кость вдавлена и давит на мозг слева. Левая половина головы правит правой стороной тела, оттого его и бьёт с правой руки. Покуда кость давит, припадки будут чаще и злее. А грязный обломок третий день лежит в открытой ране, и скоро под ним пойдёт гной. Тогда его уже не вытащить.
— Мы трепанируем редко. Из десятка выживают двое, и то не всякий раз.
— Если его не трепанировать, он почти наверняка умрёт.
Понимал я и другое. Умри Демьян у меня под руками здесь, во французской кирхе, у нас скажут, что русский лекарь поехал к неприятелю резать своих. А французы скажут, что русские режут головы, как мясники. Только этот расчёт ничего не менял. Оставь я Демьяна как есть, он умрёт и так, а под ножом у него оставался шанс.
— Вы хотите оперировать здесь? Сейчас? — спросил Ларрей.
— Здесь и сейчас. Он наш. Своих я не оставляю.
Ларрей перевёл взгляд с Демьяна на меня и снял мундир.
— Тогда я вам ассистирую.
Когда французские служители понесли к Демьяну таз и ведро, наши под хорами зашевелились у меня за спиной.
— Ваше благородие, никак резать его собрались? — приподнялся на локте рыжий драгун.
— Резать буду я, — ответил я. — А французы подержат.
Труднее всего было с болью. Эфир остался на нашем берегу, у Никитина, вместе с единственным человеком, который умеет считать при нём дыхание. Опий в такой голове прячет от лекаря всё, что ему надо видеть, и вдобавок давит дыхание. Я сказал это Ларрею вслух и добавил, что выручил бы холод.
— Лёд! — подхватил Ларрей. — Под Эйлау на морозе мои раненые почти не чуяли ножа, и кровь шла скупее. Здешний пивовар держит лёд в леднике.
Пока несли лёд, служитель выбрил Демьяну голову вокруг раны, а я велел вскипятить воды с солью и остудить её до тёплого. Кожу вокруг раны я протёр известью из фляги. Лёд Ларрей наколол сам, завернул в проваренный холст и обложил им рану по краям на четверть часа. Холод глушит в коже нервы и сжимает сосуды, это в моём веке знал всякий студент. Ларрей дошёл до этого сам, на снегу под Эйлау.
Руки мы вымыли уже после льда, известковой водой из моей фляги, по локоть, со щёткой. Ларрей смотрел, как мою я, и, ничего не спросив, вымыл свои так же. Инструмент я протёр спиртом, и его подъёмник тоже.
Голову Демьяну держал Ляховский, а руки и ноги мне держали двое французских служителей. Демьян после припадка лежал оглушённый, но мне надо было, чтобы он меня услышал.
— Потерпи, братец, — проговорил я ему на ухо по-русски. — Будет больно, потом полегчает.
— Начинаю, — предупредил я Ларрея по-французски.
Края раны я продлил вверх и вниз и откинул кожу двумя лоскутами. Демьян застонал и рванулся, служители налегли на него. Голова кровила, хотя лёд и сделал своё, и Ларрей пальцами придавливал края, покуда я перехватывал шёлком сосуды покрупнее. Под кожей открылась кость. Пятак сидел внутри, одним краем вдавленный, а другим ещё державшийся за соседнюю кость, и из-под вдавленного края сочилась тёмная кровь.
Трепан я поставил вплотную к краю вдавления, на целую кость. Едва коронка взяла кость, центральное сверлице я вывинтил и повёл коловорот дальше, в четверть оборота, слушая, как скрипит под зубьями. Ларрей наклонился так низко, что я чувствовал его дыхание у себя на щеке. Демьян затих, кость боли не чует.
Когда скрип сделался глуше, я перестал давить вовсе и довёл последние обороты почти на весу. Круг кости вышел.
— Подъёмник, — попросил я.
Ларрей вложил мне в ладонь свой, с костяной ручкой. Я завёл его через окошко под вдавленный край и потянул вверх, медленно, по волосу. Кость скрипнула, подалась и вышла целиком. Под нею торчал осколок, тонкий и острый, длиной с ноготь, и остриём он упирался в оболочку мозга, однако насквозь её не прошёл. Я вынул его пинцетом. Следом вышел сгусток, небольшой и чёрный, а под ним открылась целая оболочка, и она ходила в такт пульсу.
Вдавленный кусок я решил обратно не ставить. Три дня он пролежал в грязной ране и загноился бы наверняка. Голова у Демьяна зарастёт рубцом, а шапку он будет носить и так. Открытое место я промыл тёплой солёной водой, кожу свёл редкими швами и в нижний угол вложил полоску холста, чтобы было куда выходить сукровице.
Последний шов я завязал часа в три пополудни.
Правая рука Демьяна больше не дёргалась. Я ждал припадка, держа пальцы на его запястье, и Ларрей ждал рядом. Припадка не было ни через четверть часа, ни через час.
Потом Демьян открыл глаза и повёл ими по сводам кирхи, не понимая, где он.
— Где я? — спросил он хрипло, по-русски.
— У французов, братец. В плену. — Я наклонился к нему. — Сожми мне руку. Правой.
Он сжал. Слабо, но сжал.
Ларрей выпрямился и долго смотрел то на Демьяна, то на мои руки.
— Где вас этому учили, мсье Салтыков?
— Головы моё ремесло, — ответил я. — Зимой в Петербурге я вскрыл череп мастеру, который расшиб голову о накат. Нынче он опять работает.
— Об этом надо писать.
— Напишу, когда вернусь домой.
Ляховский мыл руки в тазу рядом со мной и тёр их дольше, чем было нужно.
— В Пултуске я думал, что русские лекари своих бросают, — сказал он, не глядя на меня. — Теперь буду знать, что не все.
Я кивнул ему и взялся за полотенце.
Перед уходом я растолковал Ларрею, что делать с Демьяном. Кровь ему не пускать вовсе. Лежать высоко, голову держать в холоде, повязку смотреть утром и вечером, а холст из раны вынуть на второй день. Ежели пойдёт жар или начнётся припадок, повернуть на бок, не держать силой и прислать за мной.
— Смотреть его я буду сам, — пообещал Ларрей. — А ответ Штоссу пришлю вам с Ляховским.
* * *
На наш берег я вернулся, когда солнце уже касалось воды. Никитин ждал у лодок и, увидев меня, перекрестился.
— Голову, значит, вскрыли? У французов? — спросил он, когда я рассказал.
— Вскрыл. Нашему егерю.
— А Ларрей что?
— Придавливал края и подавал мне подъёмник.
Никитин помолчал, переваривая это, и вдруг расплылся в улыбке так широко, что я тоже рассмеялся.
Пултусского полкового лекаря я разыскал в третьем лазарете. Он сидел на ящике у котла и чистил ножи.
— Двадцать шесть из ваших сорока трёх дожили до весны, — сказал я. — Их приняли французы и увезли во Францию.
Он отложил нож, перекрестился и уставился на огонь под котлом.
Утром одиннадцатого меня перехватил у лазарета штаб-лекарь Гюбнер, тот самый, что спорил со мной о речной воде. Про мою поездку он узнал раньше, чем я успел кому-нибудь рассказать.
— В главной квартире уже говорят, господин Салтыков, что вы ездите к французам обедать, — сообщил он, поджав губы.
— Обедать мне там было некогда, господин штаб-лекарь. Я резал голову нашему егерю.
— Нашего егеря вы получили бы и так, по размену.
— Демьяна Котова по размену вы получили бы только в гробу, — возразил я. — А так получите живым.
Гюбнер помолчал, хотел что-то ответить и не ответил. У нижних ям, я заметил, по-прежнему стоял его часовой.
Потом я был у Виллие, и он читал мои листы молча, покуда не дочитал. На первом я записал, что у французов устроено лучше нашего. Фуры на рессорах, с выдвижным полом, куда раненого кладут, не перекладывая. Хирурги при фурах верхом, у самой линии огня. Лёд от боли. И раненые в лазарете лежат по тяжести ран, чина там не спрашивают.
Второй лист был о том, чего у Ларрея нет вовсе. Пакетов у них нет совсем, и носильщиков из рот тоже. Руки известью у них моет один Ларрей, и тот со вчерашнего дня.
На последнем я выписал двадцать три наших пленных, с полками и ранами, и в самом низу Демьяна Котова.
— Эфир? — спросил Виллие, не поднимая глаз.
— Остался у Никитина, Яков Васильевич.
— А известь, выходит, отдали.
— Он смотрел, как я мою руки перед раной. Спрятать это можно было, только не вымыв рук.
Виллие хмыкнул и постучал пальцем по первому листу.
— Фуры на рессорах. Казна скажет, что дорого.
— Пусть казна сосчитает, во что ей обходится раненый, которого вытрясли насмерть на первой версте.
Он убрал все три листа в свою папку, к бумаге о носильщиках.
Вечером французская лодка привезла мне записку от Ляховского. Писал он по-русски, мелко и ровно. Демьян Котов съел полмиски каши, припадков с утра не было.
Записку я спрятал за обшлаг, туда же, где лежал сложенный вчетверо Настин план дома.
Перемирие шло третий день, и о мире говорили у каждого костра. До Казанской, к которой меня ждали в Москве ради Варенькиного суда, оставалось меньше месяца, а отсюда до Москвы на перекладных выходило больше недели. Я сидел над этими числами и впервые за эти дни позволил себе подумать о доме подолгу. О лестнице на Литейной, где на третьей ступени меня ждала Настя, и о пустой комнате на её плане, которую мы так и не решили, чем сделать.
Двенадцатого, уже в сумерках, я увидел, как французы выводят на середину Немана плоты. Работали на них артиллеристы их гвардии, при фонарях, сноровисто и молча, и скоро над большим плотом начал подниматься остов шатра.
Солдаты на обоих берегах побросали дела и глазели на реку. Возле моего лазарета наши гадали вслух. Одни говорили, что французы ставят на реке пушки, другие божились, что баню для своего императора.
Что это за шатёр и для кого его ставят, я знал. Про это свидание в моём веке писали во всех учебниках.
Знал я и другое. Через пять лет, день в день, Бонапарт переправится через эту же реку выше по течению, у Ковно, с армией в полмиллиона человек, и пойдёт на Москву.
Поздно вечером к моему костру пришёл Сергей. Шёл он пешком, от своего полка, и сел на ящик напротив меня. Долго смотрел на реку, на фонари над плотами, потом повернулся ко мне и сказал:
— Всё, Михайло. Война, считай, закончилась.