Второй шанс для Лекаря. Том 7 · Глава 10

Глава 10

— Откажите, — сразу ответил я.

Сказал сразу, не раздумывая, и сам потом услышал, как твёрдо это вышло.

Настя не шелохнулась. Только пальцы, сцепленные на коленях, разжались.

— Откажите ему, Настасья Петровна, — повторил я. — Только не завтра.

— Отчего не завтра?

— Оттого, что завтра это будет пощёчина. — Я говорил тихо, потому что наверху, за дверью, всё ещё скрипело перо Дарьи Гавриловны. — Маменька ваша уже ответила Софье Павловне, что Кирилла Андреевича будут рады видеть. Отказать ему до первого визита значит выставить его мать на смех перед всем городом. Такое не прощают. А отказать после визита, в понедельник, можно тихо и прилично. Не сошлись нравами, и всё. Так делают каждую весну в каждом втором доме.

— А зачем вам визит?

— Затем, что я хочу увидеть его своими глазами.

Настя глядела на меня сверху, и я видел, что она не понимает и не требует понимания.

— Вы не скажете мне почему, — сказала она. Это был не вопрос.

— Не скажу. Не нынче. — Я выдержал её взгляд. — Когда-нибудь скажу. Когда смогу доказать то, что нынче могу только знать.

Она помолчала.

— Мне довольно, — сказала она наконец.

И вот тут я увидел, что это не всё. Она не поднималась, хотя разговор был кончен, и глядела на меня так, как глядят, когда главное ещё впереди и его страшно спросить.

— Михайло Алексеевич, — проговорила она совсем тихо. — А кому же мне тогда не отказывать?

Свеча на ступени трещала.

Я стоял на две ступени ниже и понимал, что сейчас скажу то, чего не говорил ни одной женщине в этой жизни. И что сказать это надо так, чтобы не соврать и не пообещать того, чего я не вправе обещать, покуда за этим домом ходят люди с мышьяком.

— Тому, — сказал я, — кто придёт к вашему батюшке сам. Не пришлёт матушку с письмом на Фоминой неделе, а придёт сам и сам скажет. — Я помолчал. — Только дайте ему срок, Настасья Петровна. Он нынче при деле, которое надо довести до конца. Иначе он придёт в дом, куда следом за ним придёт беда.

Она смотрела на меня очень долго.

Я не знаю, что она увидела у меня на лице. Я и не пытался ничего скрыть. За две жизни я выучился держать лицо над открытым черепом, а тут не стал.

— Хорошо, — сказала Настя.

Она поднялась, взяла свечу со ступени и пошла вниз, мимо меня.

И проходя, коснулась моей руки. Легко, пальцами, одно мгновение, так, что это можно было счесть случайностью, если бы кто-нибудь глядел.

Она спустилась, свет её свечи ушёл за поворот лестницы, а я стоял в темноте и думал, что только что взял на себя обязательство, которое в этом веке стоит дороже любой подписи.

* * *

На другой день по Неве пошёл ладожский лёд.

Петербургская весна умела обманывать. Невский лёд сходил в апреле, город выдыхал, открывали мосты — а через неделю-другую с Ладоги приходил второй лёд. Серый, рыхлый, тяжёлый, он идёт медленно, ломает сваи и забивает протоки, а вода под ним стоит такая, что рука немеет за полминуты.

Мы с Терентием возвращались из больницы пешком, по Фонтанке, и у Аничкова моста я услышал крик.

Кричали у дровяных барж.

Их стояло там, как я насчитал, с десяток, гружённых берёзовыми плахами, и грузчики таскали дрова на берег по сходням. Одна сходня лежала криво, на мокрых досках, и по ней только что прошёл человек с вязанкой на плече.

Прошёл, да не дошёл.

Когда мы подбежали, его уже тащили из воды баграми, двое, зацепив за кушак. Вода была серая, в крошеве льда, и сколько он в ней пробыл, никто толком сказать не мог. Минуты четыре, пять.

Вытащили его на мостки и положили.

Мужик лет тридцати, крепкий, в рубахе. Лицо и губы синие, глаза полуоткрыты, я разглядел их сразу. Не дышал.

Вокруг уже собиралась толпа, и она знала, что делать.

— На бочку его! Катать надо, чтоб вода вышла!

— За ноги! Вешай за ноги, говорю, из него вода польётся!

— Солью натирать!

Двое грузчиков уже подкатывали пустую бочку.

— Стой! — крикнул я. — Не трогать!

А между мною и утопленником вырос будочник.

Толстый, в сером мундире, с алебардой, которую он держал поперёк, загораживая мне дорогу.

— Не положено! — объявил он, отдуваясь. — Утопшего трогать не положено до прибытия квартального! Послано уже за квартальным! Отойди, барин!

Я знал этот страх. В этом веке он убил утопленников больше, чем вода.

Люди здесь, я знал, боятся тронуть мёртвого до полиции, потому что после будет следствие, и тот, кто трогал, попадёт в свидетели, а то и в подозреваемые. Лучше пусть лежит до квартального, а тот придёт через час. И человека, которого можно было вернуть в первые минуты, через час хоронят.

— Я лекарь Мариинской больницы, — сказал я будочнику. — Салтыков. Отойди.

— Не могу, ваше благородие! Не велено! А ну как помрёт, так с меня спросят…

— Он уже помер. С тебя спросят, отчего он не ожил.

Будочник заморгал, и я прошёл мимо его алебарды.

Я встал на колени на мокрые доски. Положил мужика на спину, прямо, откинул голову назад и выгреб из рта пальцем песок и тину.

Приложил ухо к груди.

Сердца не было слышно. Я надавил пальцами на шею, туда, где бьётся жила. Ничего.

Дальше я делал то, что в моём веке знает всякий школьник, а в этом не знает никто.

Ладони я положил одна на другую, на середину груди, над грудиной. Руки прямые. И вниз, всем весом, быстро, так, что грудь проседает на два вершка. Отпустить. И снова.

Толпа ахнула.

— Он что делает-то⁈ — заорал кто-то. — Он ему рёбра ломает!

Я не отвечал, потому что считал.

Считал я про себя «Отче наш» так, как учил своих мужиков в школе, потому что молитву эту всякий читает ровно и в одном ладу. Одна молитва, и за это время ладони успевают опуститься сорок раз.

Хрустнуло под руками. Ребро сломалось, может, и два. Я знал, что так бывает, и не остановился.

В моём веке уже знали: для того, кто помогает на улице, одних нажатий бывает довольно. Грудь, проседая и расправляясь, сама гонит воздух, а сердце между грудиной и хребтом — кровь. Искусственно, слабо, по капле, но гонит. И мозг, которому эта капля нужнее всего, покуда держится.

А ледяная вода, которая его убила, его же и бережёт. Остывший мозг держится, лишённый крови, дольше тёплого. В моём веке про утонувших в холодной воде так и говорят. Не мёртв, покуда не согрет.

Руки у меня горели на третьей молитве.

На четвёртой я почувствовал, что давлю слабее, чем надо.

— Терентий!

Он уже стоял на коленях рядом и глядел на мои руки так, как глядят, когда запоминают.

— Смени меня. Ладони так же, одна на другую. Руки прямые. Дави всем телом, быстро. Считай про себя через «Отче наш».

Терентий положил ладони и с первого раза начал правильно.

А я сидел на досках, растирая руки, и держал пальцы у мужика на шее.

Прошла молитва. Вторая.

Толпа стояла молча. Будочник снял шапку.

На третьей молитве Терентия под моими пальцами что-то толкнулось.

— Стой!

Терентий отнял руки.

И утопленник вдруг дёрнулся, выгнулся и закашлялся, и изо рта у него хлынула серая речная вода, и он захрипел, втягивая воздух с таким звуком, который я запомню, кажется, навсегда.

— Набок его. Набок, чтоб не захлебнулся.

Его повернули. Он кашлял, хрипел и дышал.

Дышал.

— Тулупы сюда! — крикнул я. — Все, какие есть! И сани, живо, в Мариинскую!

Тулупов набросали сразу пять.

Уже когда мужика укладывали в сани, будочник подошёл ко мне бочком, держа шапку в руках.

— Ваше благородие, — сказал он тихо. — Это ж он был покойник.

— Был.

— А вы его…

— А мы его вернули. — Я поднялся с досок, и колени у меня гудели. — И запомни, братец. Другой раз, как вытащат, не жди квартального. Клади на спину и дави на грудь вот так, как ты видел. А квартальному скажешь, что велел лекарь Салтыков.

Будочник глядел на меня так, как глядят на того, кто при тебе поднял мёртвого.

А Терентий стоял рядом, вытирая руки о порты, и лицо у него было довольное.

— Барин, — сказал он негромко. — Это ж мы его. Вдвоём.

— Вдвоём, Терентий.

Он помолчал.

— Я этого своим ребятам покажу, — сказал он. — Всем двадцати. На Ипате. Пускай руки запомнят, покуда головы не поняли.

* * *

Тарусов встал в пятницу. Встал сам, никого не зовя, держась за спинку кровати, и стоял так минуту, прислушиваясь к себе, как прислушивается человек, которому полторы недели казалось, что он уже не встанет.

— Стою, — сообщил он мне с удивлением.

— Стоите, Никита Фомич. Садитесь теперь, на первый раз довольно.

Он сел, и я впервые увидел его лицо почти прежним. Желтизна в белках поубавилась, кожа порозовела, щёки ещё не налились, но уже не были впалыми ямами.

Я сел напротив и сказал то, ради чего пришёл.

— Никита Фомич, вы обещали мне имя, когда встанете.

Он поглядел на дверь. Потом на меня.

— Обещал.

— Имя я знаю и без вас. — Я говорил ровно. — Мне его назвал человек, который после этого прожил полчаса. Вышеславцев.

Тарусов при мне не вздрогнул. Только медленно кивнул, и было видно, что ему стало легче, потому что не пришлось произносить самому.

— Стало быть, знаете, — сказал он.

— Знаю. Спрашиваю я о другом. У Вышеславцева есть племянник. Ладомирский, Кирилл Андреевич. Камер-юнкер, служит по иностранной части. Вы его знаете?

И вот тут Тарусов усмехнулся.

Усмешка вышла скверная. И я сразу понял: Тарусову было что рассказать. И ничего хорошего я сейчас не услышу.

— Знаю, господин Салтыков. Кто ж его не знает, в конторе-то у дядюшки.

— В конторе?

— В конторе. — Тарусов откинулся на подушку. — У Льва Никаноровича своей конторы нет, в бумагах нигде ничего не значится, вы это знаете. Зато есть дом на Сергиевской. И в том доме есть кабинет, куда носят бумаги от торговых домов. Я туда ходил раз двенадцать за три года. И всякий раз бумаги у меня принимал он. Кирилл Андреевич.

— Так и что вы мне о нём сказать можете? — спросил я.

— Вам его, верно, иначе описывали, — продолжал Тарусов, глядя на меня. — Честный, скучный, служит хорошо, за девицами не бегает, дядя его держит на коротком поводке, опеку не снимает. Так?

— Так.

— Так его все и описывают. Он над этим годами трудился. — Тарусов помолчал. — Никто его, господин Салтыков, на поводке не держит. Он сам держит. У дяди он правая рука. Приходят поверенные вроде меня, и он читает, считает, говорит, куда и сколько. Дядюшка только кивает.

— А опека?

— А опека, — сказал Тарусов с особым выражением, — это ширма. Имения у мальчика большие, в двух губерниях. Покуда они в опеке, по ним можно гонять что угодно. Покупать через них, продавать через них, долги генеральские туда вписывать, которых отродясь не было. И ни в одной книге это не встанет, потому что опекунские книги проверяют раз в десять лет, и проверяет их, как вы понимаете, кто?

— Дядя.

— Дядя. — Тарусов кивнул. — Мальчику это выгодно не меньше, чем дяде. Может, и больше. Дядя стар, сердце у него, я слыхал, пошаливает. А племянник молод. Всё, что дядя построил, достанется ему, и он это знает.

Я сидел и перекладывал картину.

Жадовский видел Ладомирского в Коллегии. Там перед ним был честный камер-юнкер, скучный до зевоты, который служит по азиатской части, знает четыре языка и пишет чисто. Жадовский видел ровно то, что ему показывали.

А Тарусов видел другого Ладомирского — в кабинете на Сергиевской, где этот скучный камер-юнкер решает, через какой торговый дом пройдут следующие восемнадцать бочек трухи.

Маска, и умная, я это теперь понимал. Честного человека никто не подозревает. Честного человека пускают в дом и отдают за него дочь.

И ещё одно легло на место. Частный дом, куда раз в месяц носили деньги из аптеки Функа, про который мне ещё прошлой зимой говорил Устин. Носила их домашняя прислуга того самого дома, приказчики там были ни при чём. Теперь у безымянного дома появилась улица, а у кабинета — хозяин помоложе.

— Никита Фомич. Он знал про ваш обед на Мойке?

Тарусов помолчал долго.

— Этого я вам не скажу, — проговорил он наконец. — Оттого, что не знаю наверняка, а говорить вам то, чего не знаю, мне нынче дорого стоит. Скажу одно. Старший мой приказчик, тот, что наливал, ходил на Сергиевскую чаще меня. И возвращался всегда довольный.

Я поднялся.

— Благодарю вас.

— Не благодарите. — Тарусов поглядел на меня снизу. — Господин Салтыков. Я слыхал, что его матушка нынче сватает. И слыхал куда.

Я остановился в дверях.

— Откуда?

— Мне приказчик мой младший вчера записку принёс — про дела. И между делом пишет, что в городе говорят. — Он помолчал. — Я вам вот что скажу, раз уж вы меня с того света вытащили. Кирилл Андреевич не женится, ежели это не нужно дяде. А ежели дяде нужно, он женится хоть на кухарке. И будет с ней ласков. И она до смерти не узнает, за кем была.

* * *

Ладомирские приехали в воскресенье в третьем часу.

Софья Павловна оказалась именно такой, какой мне её описал Жадовский. Добрая, пухлая, в лиловом, говорившая без передышки и в сыне души не чающая. Она расцеловалась с Дарьей Гавриловной, как с родной, похвалила дом, похвалила обои, похвалила Митю с Николенькой, которых по такому случаю умыли и вывели в гостиную, и через четверть часа знала про всех Бутурлиных больше, чем я узнал за полтора года.

Кирилл Андреевич был безупречен.

Он поцеловал руку баронессе, почтительно поговорил при мне с бароном о войне и о Данциге, с Митей о лапте, и ни разу не поглядел на Настю дольше, чем позволяло приличие. Когда же глядел, взгляд у него был тёплый и чуть робкий, такой, от какого у матерей тают сердца.

Я сидел в углу и смотрел.

И всё время видел я перед собой кабинет на Сергиевской, а вовсе не эту гостиную, где этот робкий молодой человек принимает бумаги у поверенных и говорит, куда и сколько.

Настя держалась превосходно. Пила чай, отвечала, улыбалась, и только я, кажется, видел, что за весь визит она ни разу не взяла в руки чашку, чтобы не звякнуло.

Разговор о здоровье завела сама Софья Павловна.

— А мой Кирюша, — объявила она, когда речь зашла о какой-то общей знакомой, слёгшей в горячке, — за всю жизнь не хворал ни единого дня. Ни единого, Дарья Гавриловна! Ни корью, ни оспой, ни простудой. Лекари к нам в дом дорогу забыли.

— Маменька, — мягко сказал Ладомирский.

— А что? Правда ведь! Здоров, как молодой дуб.

Барон, раскрасневшийся от чая и от удовольствия, вдруг захохотал.

— А вот мы сейчас и проверим! — объявил он. — У нас в доме, Софья Павловна, свой лекарь имеется. Тот самый, про которого весь город толкует. У него трубка такая есть, он в неё сердце слушает и по сердцу, говорят, всё наперёд знает. Михайло! Подтверди-ка, что жених здоров, а то вдруг матушка хвалит понапрасну!

Гостиная засмеялась.

Софья Павловна захлопала в ладоши.

— Ах, прелесть какая! Трубка! Я слыхала, слыхала! И про то, как вы голову мастеру сверлили, весь город говорил! Кирюша, ну уважь, это ж любопытно!

Я поглядел на Ладомирского, ожидая, что он откажется, отшутится, сочтёт за неприличие.

Он не отказался.

Ладомирский улыбнулся мне, развёл руками с видом человека, покорного матушкиной прихоти, и поднялся.

— Извольте, господин Салтыков. Раз уж все того желают.

И вот тут я понял то, чего не понял бы, не поговори я с Тарусовым.

Согласился он слишком охотно. Не потому, что был покорным сыном. Потому, что ему нужно было остаться со мной наедине не меньше, чем мне с ним.

В кабинете барона я затворил дверь.

— Сюртук снимите, Кирилл Андреевич. Жилет расстегните. Садитесь.

Он сел на стул посреди кабинета, в одной рубашке, и глядел на меня с вежливым любопытством.

Я делал всё, как делаю всегда.

Пульс на запястье — семьдесят два удара в минуту, ровный, полный, хорошего наполнения. Язык чистый. Белки белые. Лимфатических узлов на шее не прощупывается. Руки тёплые, сухие, ни дрожи, ни пота.

Я взял трубку и приложил к его груди.

В трубке сердце билось ровно и сильно. Первый тон ясный, второй чистый, никакого шума, никакого хлопанья, никаких лишних шагов. Сердце молодого, здорового, спокойного человека.

Лёгкие тоже чистые. Ни хрипа, ни сырости.

Софья Павловна не врала. Её Кирюша был здоров, как молодой дуб.

Я передвинул трубку чуть левее, к верхушке сердца, туда, где тоны слышнее всего, и сказал между делом, тем голосом, каким лекари говорят о пустяках, чтобы отвлечь больного.

— Вы, Кирилл Андреевич, служите по иностранной части. Там, верно, и с торговыми людьми дело иметь приходится. Не знавали такого, Тарусова? Никиту Фомича?

Лицо у него не дрогнуло.

Ни одна жилка. Он даже чуть наморщил лоб, делая вид, что припоминает, и чуть пожал плечами.

— Тарусов… Нет, не припомню. А кто таков?

А сердце под моей трубкой сбилось.

Пропустило удар, а потом понеслось. Семьдесят два превратились у меня в ушах в сто за четыре вдоха, и тоны стали громче, резче, чаще, как бывает, когда человека ударили, а он виду не подаёт.

Лицо умеет врать. Сердце не умеет.

Я держал трубку ещё полминуты, давая ему почувствовать, что я держу её слишком долго. Потом медленно отнял её от его груди и выпрямился.

— Одевайтесь, Кирилл Андреевич. Вы совершенно здоровы.

Он поднялся, взял жилет и стал застёгивать его, пуговицу за пуговицей, не торопясь. И пока застёгивал, лицо у него менялось.

Не сразу, медленно, как меняется лицо у актёра, который ушёл со сцены за кулисы. Робость из него ушла. Теплота ушла. Осталось спокойное, умное, очень холодное лицо человека, которому больше незачем притворяться.

— Трубка, — сказал он, застёгивая последнюю пуговицу. — Изрядная выдумка. Я, признаться, про неё много слышал, да не верил. Оказывается, и вправду слышно.

— Слышно, Кирилл Андреевич.

— Жаль. — Он надел сюртук и одёрнул его. — Я надеялся, что обойдёмся без этого разговора. Но раз уж вы так хорошо слышите, давайте поговорим как два разумных человека.

Он подошёл к окну и поглядел на улицу, заложив руки за спину.

— Настасья Петровна выйдет за меня, господин Салтыков. Я вам говорю это не из самонадеянности. Я вам говорю это как человек, который знает, как устроен свет. Её матушка уже написала всем своим. Её батюшка уже рассказал о нашем визите половине своего клуба. Отказ после таких приготовлений будет стоить этому дому очень дорого.

— Это решать Настасье Петровне.

— Разумеется. — Он обернулся и улыбнулся. — Только вы, я полагаю, будете ей советовать. Вы ведь друг дома. Вы здесь, как я слышал, почти родной.

— Может, и так. А вас это не устраивает?

— Мне это не важно. Так вот, господин Салтыков, я вам тоже дам совет. По-дружески. — Голос у него был ровный, почти ласковый. — Барон, как известно всему городу, человек сердечный. В прямом смысле. Вы сами слушаете его сердце, вы сами знаете, какое оно. Прошлой зимой он, говорят, едва не отдал Богу душу. От какой-то ошибки с каплями.

Я с трудом сдержался, чтобы ему не врезать. Ведь именно его дядя отдал приказ отравить Бутурлина.

— Было дело, — сухо ответил я. — Так к чему вы клоните?

— Огорчения ему вредны, — продолжал Ладомирский. — Вы это знаете лучше меня. А огорчений у старика может случиться много. Дочь откажет достойному жениху, пойдут разговоры, семья окажется в неловком положении. Кто знает, чем это кончится для такого сердца.

— Уж не беспокойтесь, — хмыкнул я. — За здоровьем этой семьи слежу я. И никто не навредит им. А любого, кто попытается навредить Бутурлиным, я сотру в порошок.

Он улыбнулся и надел перчатки.

— И ещё одно, раз уж мы начистоту, — добавил он. — У вас в больнице, я слышал, завели новое отделение. Приёмное. Очень разумно, очень полезно. Там, говорят, есть и отдельная комната, за одной дверью, для особых больных. — Он поглядел на меня. — Берегите их, господин Салтыков. Особые больные — они ведь такие хрупкие. — Он поклонился мне коротко и безупречно, как кланяются на службе. — Благодарю за осмотр. Матушка будет счастлива.

И вышел в гостиную, где его встретил смех Софьи Павловны и голос барона, спрашивающий меня через дверь: «Ну что, здоров ли?»

— Совершенно здоров, Пётр Кузьмич! — весело крикнул Ладомирский. — Господин Салтыков говорит, как молодой дуб!

Я остался в кабинете один.

Через приоткрытую дверь мне было видно, как Настя на секунду подняла голову на этот весёлый голос. И тут же опустила, налила чай Софье Павловне в чашку до краёв так, что пролилось на блюдце.

Я всё понял сразу.

Если в понедельник Настя откажет, первым, как я понимал, ударят по старику, у которого слабое сердце и который только что хохотал в гостиной.

А если не откажет, этот человек войдёт в дом, где барон живёт.

И что же это значит?

Выходило одно: играм пришёл конец. Я помогу Насте. Действовать буду здесь и сейчас.

Так уж вышло, что у меня уже созрела одна прекрасная идея, как избавиться от этого гада.