Второй шанс для Лекаря. Том 7 · Глава 9

Глава 9

Кофе я допил до дна, поставил чашку на блюдце, промокнул губы салфеткой и поднялся я из-за стола так, как делает человек, у которого в восьмом часу обход.

— Прошу меня простить, Дарья Гавриловна, — заключил я. — Больница ждёт.

— Конечно, голубчик, конечно. Езжайте.

Настя не подняла глаз.

А в санях, едва они тронулись от крыльца, я позволил себе то, чего не мог позволить за столом. И стал думать.

Думал я так, как думал бы у постели больного: три признака и ни одного ответа.

Признак первый. Засекин не сам придумал строку про Настю. Ему её подсказали за обедом, и подсказал «весьма значительный человек», которому было угодно, чтобы лекаря Салтыкова щёлкнули по носу. Засекин щёлкнул, и щелчок пришёлся по девушке, которая рисовала для меня.

Второй признак. Государыня девушку подняла. Подняла она сама, я тут был ни при чём, и барон ни при чём, и подняла так высоко, что за неделю о Насте заговорил весь город.

Признак третий. На той же неделе, на первом же балу после поста, к Насте трижды подходит молодой человек. А наутро его мать присылает письмо с намерением. И молодой человек этот вырос при дяде, тайном советнике Вышеславцеве.

Каждый признак по отдельности для меня ничего не значил. Строки в журналах подсказывают за обедами каждый день. На Фоминой неделе сватают по всему городу. Племянники у тайных советников бывают у всякого.

Вместе они значили одно из двух.

Либо Вышеславцев оказался быстрее всех. Увидел, что девушка, которую его люди хотели унизить, вдруг поднята на недосягаемую высоту, и тут же повернул всё в свою пользу. Раз унизить не вышло, надо взять. И взять ту, что живёт в доме, где я провожу половину жизни, а отнюдь не кого попало.

Либо, что было куда хуже, по моему разумению, всё это было задумано с самого начала. Сперва опозорить девушку. Потом дать ей подняться. А когда семья ослеплена радостью, прислать жениха, которому невозможно отказать.

В обоих случаях итог выходил один. Человек, которого я не видел в лицо и которого назвал мне перед смертью Красовский, входил к Бутурлиным. Туда, где я жил, где лежали мои бумаги, где был барон, которого его люди уже пытались отравить наперстянкой через истопника.

Сани тряхнуло на выбоине, и я очнулся.

Теперь главное.

Сказать правду Бутурлиным я не мог. Совсем.

Доказательств у меня не нашлось бы ни одного. Слово Красовского, сказанное мне с глазу на глаз, умерло вместе с ним. Истопник сидел, дело о нём стояло. Засекин не назвал имени. А сказать барону, что жених его дочери приходится племянником убийце, не имея на руках ни единой бумаги, значило выглядеть ровно тем, кем я, признаться, и был в эту минуту. Человеком, которому невыносимо, что Настю отдают другому.

Мне бы не поверили. Хуже того, поверили бы в другое.

И ещё хуже. Рассказав, что я знаю о Вышеславцеве, я показал бы ему свои карты. Покуда он полагает, что лекарь Салтыков ничего не понимает, я жив и свободен.

Значит, говорить нельзя. Значит, надо знать.

Знать же мне требовалось одно. Кто такой Кирилл Андреевич Ладомирский. Знает ли он, чем на самом деле занимается его дядя. Искренен он или его ведут. Это решало всё, потому что с невинным человеком воюют иначе, чем с орудием.

Камер-юнкер, служит в Коллегии иностранных дел.

Там же служит Аполлон Гаврилович Жадовский.

Но прежде Жадовского у меня была больница, и в ней стояла пятница после бала.

Приёмное отделение встретило меня очередью, какой я там ещё не видел.

— Что это? — спросил я Плетнёва. — Мор?

— Пасха, Михайло Алексеевич, — мрачно ответил тот. — Животы.

Я понял сразу и чуть не засмеялся, хотя смешного тут было мало.

Семь недель Великого поста. Семь недель капусты, редьки, грибов, постного масла и хлеба. А потом Светлое воскресенье, и весь православный город разом садится за стол, на котором стоят крашеные яйца десятками, творожная пасха на сливках, куличи на двадцати желтках, окорок, сало, жареный гусь.

И желчный пузырь, отвыкший за пост от жира, получает на себя всё это сразу.

В моём веке это знает всякий хирург, дежуривший после Пасхи. Здесь этого не знает никто, потому что никто не считал.

Большая часть очереди, на мой взгляд, была пустяковой. Животы, изжога, тяжесть, понос. Этих быстро разбирали Терентий с учениками. Травяной отвар, сутки поста, теперь уже лекарского вместо церковного, и домой.

А потом Терентий позвал меня к третьей лавке.

Там передо мной сидела купчиха, дородная, лет пятидесяти, в дорогом платке, согнувшись и держась за правый бок обеими руками.

— Где болит, матушка?

— Тут, батюшка, — простонала она. — Под рёбрами. И в спину отдаёт.

— Покажи куда.

Она показала, и показала правильно. Под правую лопатку и выше, к плечу.

— Когда началось?

— Во вторник ночью. После обеда. Мы, батюшка, сорок дней постились, а во вторник у свата были, так я и позволила себе.

— Что ела?

Она перечислила, и список этот я не стану приводить целиком. Скажу лишь, что свиной рулет, сливочная пасха и жирная уха были далеко не самой тяжёлой частью угощения.

— Рвало?

— Три раза. Желчью горькой.

Я уложил её на лавку и положил ладонь под правое подреберье.

Она вскрикнула ровно в той точке, где под краем печени сидит желчный пузырь. Я попросил её вдохнуть глубоко, держа пальцы там же, и на середине вдоха она оборвала дыхание и охнула, потому что пузырь, опускаясь с печенью, наткнулся на мои пальцы.

Белки у неё отливали желтизной, едва заметной, но я её видел.

— Кологривов пиявок велит, — сообщил мне Плетнёв вполголоса. — Шесть штук на бок.

— Кологривову скажи, что это не кровь, а камень.

— Как камень?

— Так. — Я выпрямился. — В пузыре, где печень держит желчь, у неё камни. Может, давно. Покуда она постилась, пузырь спал и не трогал их. А как она наелась жирного, он проснулся и начал сжиматься, выталкивая жёлчь в проток. Заодно погнал туда и камень. Оттого и боль, и рвота, и желтизна.

— А пиявки?

— А пиявки, Алексей Иванович, камня не вытянут.

Кологривов, разумеется, явился сам через четверть часа, и с банкой.

— Сударь. Я сорок пять лет ставлю пиявки на печёночный бок и сорок пять лет больным от них легчает.

— Легчает, Ефрем Данилыч. Оттого, что пиявка сосёт кровь, а человек, у которого отняли кровь, слабеет и меньше мечется. Боль от этого тише не делается, разве что становится тише он сам.

— А ежели камень, как вы говорите, так откуда вы его видите? Вы сквозь брюхо глядите?

— Глядеть не гляжу. Щупаю. Дайте руку.

Я положил его пальцы туда же, под правое ребро, и велел купчихе вдохнуть. На середине вдоха она охнула, а Кологривов замер.

— Слыхали? Она на вдохе обрывает, потому что пузырь опускается и садится вам на пальцы. Так болит одно место во всём животе.

Старик постоял, держа руку, потом медленно убрал её и спрятал банку за спину.

— Пиявок не надо, — сказал он Плетнёву сердито. — Слышишь? Лекарь говорит, не надо. А я говорю, запиши эту штуку со вдохом, я её завтра на своих проверю.

Лечил я так, как лечат это в моём веке, когда резать не надо. Здесь же резать нельзя вовсе.

Назначил голод. Сутки ничего, кроме тёплой воды и слабого чаю. Покой. Тепло на бок, сухое, покуда нет жара, а ежели жар пойдёт, то тепло долой. И капли белладонны, которые Лемке держит для глазных лекарей, малыми дозами, потому что белладонна снимает спазм с гладкой мышцы, а пузырь и проток состоят из неё.

— Батюшка, а после чего есть-то? — простонала купчиха.

— Кашу на воде. Неделю. А сливочную пасху, матушка, забудь до следующей Пасхи. И ту ешь ложкой, а не миской.

Купчиха заплакала.

К вечеру боль у неё отпустила, желтизна стала меньше, и камень, я полагал, проскочил сам.

А Николай Мироныч явился в приёмное собственной персоной ко мне на прибор и был мрачнее тучи.

— Ну, — сказал он, садясь и засучивая рукав. — Меряйте. Только вот что, лекарь, я вам честно скажу, покуда вы не намеряли. Я разговелся.

— Как разговелся?

— По-купечески. — Он вздохнул. — Семь недель вашу кашу ел, и пост вдобавок, так я на Светлое себе позволил. Окорок. Икра. Наливочки три рюмки. Ну, может, пять.

Я надел ему рукав и кивнул Терентию.

Ртуть пошла вверх и встала выше той черты, где стояла в прошлый раз. Не намного. Но выше.

Николай Мироныч глядел на неё, не мигая.

— Это что ж, — медленно сказал он. — Это она от окорока?

— От окорока, от икры и от пяти рюмок.

Купец посидел молча. Потом перекрестился на ртуть, как крестятся на икону.

— Лекарь, — сказал он. — Я вам вот что скажу. Попу я, грешный человек, иной раз и соврать могу. А этой вашей штуке не соврёшь.

* * *

К Жадовскому я поехал тем же вечером без предупреждения.

Он принял меня в том же кабинете, где книг было больше, чем мебели, в халате поверх рубашки, с пером за ухом, и поглядел на меня так, как глядит натуралист на жука, который сам заполз к нему в коробку.

— Салтыков, — сказал он с наслаждением. — Незваный. Вечером. Садитесь, садитесь, я вас не отпущу, покуда не узнаю, что стряслось.

— Ничего не стряслось, Аполлон Гаврилович.

— Прелестно. Когда у человека ничего не стряслось, он ко мне не ездит. — Жадовский уселся напротив и сложил руки на колене. — Ну-с? Не говорите, я сам. Вы у Засекина на балу были. Вас там видели. И вашу рисовальщицу видели, и видели, с кем она танцевала вальс. Три раза, между прочим, к ней подходил. Я всё знаю, Салтыков, у меня в том доме три кузины.

Вот так. Не успел я раскрыть рта, а он уже нащупал нитку.

— Вы хотели узнать о нём, — продолжал Жадовский, сияя. — О Ладомирском. Угадал?

— Угадали.

— А зачем, я тоже угадаю. Хотите?

— Не хочу.

— А я всё-таки угадаю, — сказал он ещё радостнее. — Я, знаете, люблю, когда человек сам себе отвечает, выходит убедительнее. Так вот, Салтыков, ответьте-ка мне сами. Отчего лекарю, у которого больница, двор, школа и половина города в больных, вдруг среди недели понадобился камер-юнкер, которого он видел один раз в жизни и то издали?

Он ждал, откинувшись в кресле, и глаза у него смеялись.

Я понимал, куда он ведёт. Он вёл к Насте и довёл бы меня до неё в три вопроса, как когда-то довёл до сожжённых лионских архивов. И завтра об этом знала бы половина его гостиных. Не со зла. Просто потому, что ему нравилось распутывать людей ради забавы.

А я пришёл не затем, чтобы надо мной потешались.

— Аполлон Гаврилович, — сказал я. — Вы любите, когда человек сам себе отвечает. Давайте я вам тоже задам вопрос, и вы ответите сами.

Жадовский поднял бровь.

— Извольте.

— Месяц назад вы вошли в трактир у Сенной и увидели меня за одним столом с человеком. Вы его знали и назвали по имени. Помните?

Улыбка у него стала чуть уже.

— Тарусов. Помню, конечно. Презанятный вышел вечер.

— Кому вы после рассказали об этом вечере?

Он помолчал.

— Да разве упомнишь, — сказал он легко. — За обедом, может, у кого-нибудь. Лекарь Салтыков в извозчичьем трактире с поверенным, который обедает у консула. Это же анекдот, Салтыков, это прелесть что такое…

— Через три недели после этого анекдота, — сказал я ровно, — Тарусову на обеде подали вино из отдельного графина. Он его не выпил, но было и другое… Он выжил. Едва-едва.

В кабинете стало тихо.

Жадовский сидел неподвижно, и перо у него за ухом вдруг показалось нелепым.

— Никто, кроме вас, не видел нас тогда вместе, — прибавил я. — Он мне это сказал сам. Я вас не виню, Аполлон Гаврилович, вы не хотели дурного. Вы рассказали занятную историю. Только такие истории в этом городе иной раз кончаются мышьяком.

Он медленно снял перо и положил его на стол.

— Вы мне сейчас сказали, что меня использовали, — проговорил он наконец, и голос у него был другой, без всякой насмешки. — Что я, как дурак, донёс кому-то, куда полагалось, и даже не заметил.

— Я вам сказал, что так случилось.

— Нет, Салтыков. — Жадовский поднялся и прошёлся по кабинету. — Вы мне сказали именно это. Я столько лет служу по иностранной части и горжусь тем, что никто и никогда не вытянул из меня ни слова по делу… Меня использовали за обедом, как болтливую девицу? — Он остановился у окна спиной ко мне. — Кому я рассказывал? Постойте…

Он думал долго, и я не мешал.

— У Засекиных, — сказал он наконец глухо. — На Благовещенье, за постным обедом. Там за столом сидело человек двадцать.

У Засекиных.

Я промолчал, хотя у меня внутри всё медленно встало на место. Засекин, которому за обедом подсказали строку про Настю. Засекин, у которого за столом рассказали про Тарусова.

Обеды в этом доме оказывались удивительно полезны кое-кому.

Жадовский повернулся ко мне.

— Спрашивайте про Ладомирского, — сказал он. — И не бойтесь. Об этом разговоре не узнает ни одна живая душа, и не потому, что я вас жалею. А потому, что мне впервые за много лет по-настоящему неприятно, и я желаю знать, кто меня так употребил.

— Кто он?

— Кирилл Андреевич. — Жадовский сел обратно, и говорил он теперь сухо, по-деловому, как, должно быть, говорил в присутствии. — Двадцать шесть лет. Служит в нашей коллегии третий год, по азиатской части, и служит, скажу вам честно, хорошо. Умён, знает четыре языка, пишет чисто, не пьёт, не играет, за девицами не бегает. Над ним у нас посмеиваются, что он скучен. Я бы сказал, что он честен, а у нас это одно и то же.

Я слушал и чувствовал, как у меня внутри тяжелеет.

Честен, умён, скучен. Хуже ничего не придумаешь, потому что против такого мне нечего сказать ни барону, ни Насте.

— Отец?

— Генерал Ладомирский, умер лет семь назад. Мать вдова, добрая и неумная, в сыне души не чает. Дядя по матери…

— Вышеславцев.

Жадовский поглядел на меня быстро и остро.

— Вышеславцев, — подтвердил он. — Лев Никанорович. Тайный советник. Вы его знаете?

— Слыхал.

— Слыхали, — повторил Жадовский и прищурился, но расспрашивать не стал, и я оценил это. — Тогда скажу вам то, чего вы, может статься, не слыхали. Лев Никанорович — человек, которого в свете почти не видно. Балов не даёт. Сам ни к кому не ездит, разве что к двум-трём домам. Зато у него обедают. А он, в свою очередь, обедает у тех, кто ему чем-нибудь обязан.

— У Засекиных, к примеру?

Жадовский поглядел на меня долгим взглядом.

— У Засекиных, к примеру, — сказал он медленно. — Пётр Зиновьевич ему обязан местом. Это у нас все знают и никто не говорит вслух. Вот теперь я, кажется, начинаю понимать, за чьим столом я рассказывал свой анекдот. Так вот. Есть одна вещь, Салтыков, которую вы должны знать, раз уж вы пришли. После смерти генерала его имения остались сыну. Две губернии, Тверская и Ярославская, душ полторы тысячи. Сыну было тогда девятнадцать, и имения взяли в опеку до совершеннолетия.

— Опекун?

— Дядя, — сказал Жадовский. — И вот что любопытно. Совершеннолетия Кирилл Андреевич достиг четыре года назад. А опека, насколько я знаю, не снята до сих пор. Всё ещё что-то там не сведено, какие-то долги генерала, какие-то тяжбы. Мальчик получает от дяди на прожитьё, как на жалованье. Деньги у него есть, пока дядя даёт.

Я сидел и молчал.

Теперь всё ясно.

Молодой человек может быть честен сколько угодно. Может искренне любить Настю, которая объясняла ему, как рисовать жилы. Может не иметь ни малейшего понятия, чем занимается его дядя.

А на поводке он всё равно.

И когда такой молодой человек войдёт мужем в дом Бутурлиных, в мой дом, вместе с ним туда войдёт тот, кто держит поводок.

— Благодарю вас, Аполлон Гаврилович.

— Не благодарите. — Жадовский проводил меня до двери и на пороге придержал за рукав. — Салтыков. Последнее. Я ведь понял, отчего вы пришли. И вам, и мне было бы проще, если бы вы сказали сами, но вы не сказали, и это правильно.

— Я не могу говорить обо всём, вы сами понимаете.

— Да, но… Вы опоздаете, — сказал он тихо. — В нашем свете такие дела решаются за неделю. Не опоздайте. Я буду за вас молиться.

* * *

На Литейную я вернулся затемно.

В доме было тихо. Дарья Гавриловна писала наверху письма, и по тому, сколько свечей горело у неё в комнате, я понял, что писем много и что пишет она их всем, кому положено знать о радости семейства.

Барон ещё не спал. Он окликнул меня из кабинета, и я вошёл.

Пётр Кузьмич сидел в халате, с трубкой, довольный, как кот, и поманил меня к креслу.

— Садись, Михайло. Дело у меня к тебе.

— Слушаю, Пётр Кузьмич.

— В воскресенье у нас будет Кирилл Андреевич. С матушкой. Первый визит, как положено. — Барон пыхнул трубкой. — Так вот. Ты у нас лекарь. И вот я тебя прошу по-свойски: погляди ты на него. Здоров ли, крепок ли. Мало ли что. У меня дочь одна.

Я сидел и смотрел на него.

Он просил меня осмотреть жениха Насти. Просил от чистого сердца, с трубкой в зубах, и не понимал, что делает.

— Погляжу, Пётр Кузьмич.

— Вот и спасибо. — Барон просиял. — Я знал, что на тебя можно положиться. Ты у нас как родной, Михайло, я тебе давно хотел сказать.

Я поблагодарил, пожелал ему спокойной ночи и вышел.

На площадке второго этажа я остановился.

Настя сидела на верхней ступени.

Сидела, обхватив колени, в домашнем платье, со свечой на полу рядом, и глядела на меня сверху так же, как и в январе, когда ждала меня здесь, чтобы отчитать за почерк.

— Я вас жду, — сказала она.

— Давно?

— Час. — Она не пошевелилась. — Маменька думает, что я сплю.

Я поднялся на две ступени и остановился ниже неё так, что лица наши оказались вровень.

— Настасья Петровна…

— Не надо «Настасья Петровна». — Голос у неё был ровный, слишком ровный, как у человека, который долго обдумывал, что скажет. — Я вас спрошу одну вещь, Михайло Алексеевич. И вы мне ответите честно. Вы ведь всегда отвечаете честно, даже когда это неприятно. Даже больным.

— Спрашивайте.

— Что вы думаете о Кирилле Андреевиче?

Я молчал.

Она ждала.

И вот тут я понял, что за две жизни ни разу не стоял перед вопросом, на который у меня был ответ, и ответ этот я не мог произнести.

Что я думаю о Кирилле Андреевиче. Что он честен, умён и скучен. Что он, по всему судя, искренне ею увлечён. Что против него лично мне сказать нечего. И что за его спиной стоит человек, который подсадил в этот дом истопника с наперстянкой, травил Тарусова мышьяком и, может статься, сам же и подсказал Засекину строку про неё.

Ничего этого сказать было нельзя.

— Он хороший человек, — сказал я наконец.

Настя поглядела на меня долго.

— Это не ответ, — буркнула она.

— Это правда.

— Правда, — повторила она. — Вы знаете, Михайло Алексеевич, я вас за это время выучила. Я знаю, как вы говорите, когда говорите всё. И знаю, как отличается, когда говорите не всё. Вот сейчас вы говорите явно не всё.

Я не ответил.

— Он весь вечер расспрашивал меня про жилы на рисунках, — продолжала она тише. — И про вас.

Я поднял голову.

— Про меня?

— Про вас. — Настя поглядела на свечу. — Давно ли вы у нас живёте. Много ли у вас больных. Бываете ли вы у кого из сенаторов. Правда ли, что вы ездили с Виллие и что он вам доверяет. Я отвечала, мне было не жалко. А после подумала, что жених так про друга дома не расспрашивает. Так спрашивают про соперника или про дело.

Вот так. Девушка, чью судьбу нынче решали, заметила то, чего я сам ещё не знал.

— И что вы подумали?

— Ничего не подумала. — Она снова поглядела на меня. — Он весь вечер расспрашивал меня про то, как я рисую тень под костью. Как учёный человек, маменька права. Ему было интересно. Мне с ним было не скучно. И он красиво танцует вальс, а я никогда прежде не танцевала вальс.

— Я видел.

— Знаю, что вы видели. — Она на секунду опустила глаза. — Я вас нашла потом глазами через всю залу. И вы на меня глядели так, что я…

Она не договорила.

Свеча на ступени трещала, и где-то внизу, в людской, пробили часы.

— Маменька ждёт моего слова к воскресенью, — сказала Настя. — Она уже написала тётушкам. И Софье Павловне ответила, что Кирилла Андреевича будут рады видеть. Папенька доволен. Все довольны. Такие партии, говорят, дважды не приходят.

— Настя…

— Молчите. Дайте мне сказать, я час сидела и думала, как выразиться. — Она подняла на меня глаза, и они были сухие, только блестели. — Я не глупая девочка, Михайло Алексеевич. Я понимаю, что вы мне не жених. Что вы ничего мне не обещали и ничего не должны. Что вы друг дома и что вам, может статься, вовсе нет до этого дела. — Она помолчала. — Только я вас прошу об одном. Не как барышня. Как человек, который вам рисовал.

Я стоял на две ступени ниже неё.

— Слушаю вас, — ответил я.

— Скажите мне одно слово, — сказала Настя. — И я ему откажу. Решать вам.