Глава 8
И я решил ехать.
Отказ Засекин счёл бы бегством и завтра же рассказал бы о нём по меньшей мере в трёх гостиных. А мне к тому же хотелось увидеть человека, который так изящно вытер ноги о девушку и подписался двумя буквами.
За ужином у Бутурлиных я положил приглашение на стол и рассказал, кто такой П. З.
Барон побагровел.
— К этому⁈ — Пётр Кузьмич отодвинул тарелку. — Ногой не ступлю! Я ему, мерзавцу, не бал, я ему секундантов пришлю!
— Пётр Кузьмич, дуэли нынче запрещены, а вам запрещено волноваться. Я ваше сердце слушаю и знаю.
— Так что ж, прикажешь ехать и кланяться⁈
— Прикажу ехать и глядеть ему в глаза.
Дарья Гавриловна молчала и вертела в пальцах приглашение, разглядывая строку, выведенную особо. Она думала, и я видел, как именно она думает. Прощать обиду или нет — её сейчас не занимало. Её занимало, что скажут, если мы не поедем.
И тут заговорила Настя.
— Я поеду.
Все повернулись к ней.
— Настенька…
— Я поеду, маменька. — Она сидела прямо, и голос у неё был ровный. — Он написал, что моё место при вас. Вот я и буду при вас. На его же балу. Пусть глядит.
Барон открыл рот и закрыл.
Я смотрел на неё и думал, что это первое взрослое решение, которое она приняла при мне, и приняла его сама, и что оно правильное.
А на другой день к Бутурлиным приехала Хотяинцева.
Приехала сама, что с её сердцем было событием, поднялась по лестнице медленно, как я велел, и села в гостиной с видом человека, который привёз новость и намерен насладиться каждым её словом.
— Ну, — сказала она. — Я была в Павловске.
Дарья Гавриловна послала за Настей.
— Государыня глядела таблицы, — начала Анна Гавриловна, когда та вошла, — долго. Я, признаться, не ждала, что так долго. Руку с жилами разглядывала в лорнет. Спросила, кто рисовал. Я сказала. Спросила, сколько лет. Я сказала. Спросила, сама ли или под рукой учителя. Я сказала, что сама, а лекарь Салтыков лишь объяснял, что где лежит.
Настя стояла у двери, и лицо у неё было белое.
— А после, — продолжала Хотяинцева, — я прочла ей последний абзац из журнала. Вслух.
— И что государыня? — тихо спросила Дарья Гавриловна.
— Государыня ничего не сказала. — Анна Гавриловна улыбнулась. — Она велела отдать таблицы в Смольный. Показать воспитанницам. Как образец того, чему может выучиться девица, ежели у неё есть дарование и ей не мешают. — В гостиной стало очень тихо. — И сказала это при трёх фрейлинах и при статс-даме, — докончила Хотяинцева. — А статс-дама, сударыня, в тот же вечер обедала у Голицыных. Через три дня про это знал весь двор. Через неделю будет знать весь город.
Барон, стоявший у окна, медленно повернулся.
— Так вот отчего он нас позвал, — проговорил он.
— Вот отчего, Пётр Кузьмич. Он понял, кого задел. И теперь ему очень страшно.
Настя всё стояла у двери, и я видел, как у неё дрожат губы и как она изо всех сил пытается сдержать дрожь.
— Анна Гавриловна, — сказала она наконец. — А таблицы мне вернут?
Хотяинцева засмеялась так, что закашлялась, и я уже шагнул к ней, но она отмахнулась.
— Вернут, голубушка. Снимут списки и вернут. Государыня такое не ворует, она такое сама заказывает.
* * *
Засекин жил на Большой Морской, в доме, который, судя по всему, стоил ему дороже, чем он мог себе позволить.
Балы в этом городе, как я успел узнать, устраивает не всякий. Закона на то нет никакого, зато нужны деньги и положение — и того и другого немало.
Прежде всего, по моим наблюдениям, нужна зала. Не гостиная, где можно поставить три пары, а настоящая зала, с хорами для музыки и с паркетом, по которому можно пройти полонезом полсотни пар. Такую залу в Петербурге имеет дом на сто тысяч, не меньше.
Потом свечи, и я их тут насчитал сотни. Белого воска. Сальную свечу на балу не зажигают, от неё копоть и вонь, и хозяина, зажёгшего сальные, будут поминать до Рождества. А восковая стоит так, что бал на пятьсот свечей обходится дороже, чем годовое жалованье иного коллежского асессора.
Музыка. Нанятые скрипачи, как мне объяснял барон, — это для людей средних. Люди с положением держат свой оркестр из крепостных, выученных за границей, и это вернейший признак богатства.
И ужин к полуночи, на всех, с шампанским.
Многие на этом разорялись, я знал таких. Давали по два, по три бала в год и через десять лет продавали имения.
Засекин, судя по его дому, разорялся с удовольствием.
Я отметил и другое. Военных в зале было мало, и всё больше это были седые господа при звёздах, потому что гвардия ушла к армии ещё в феврале, и молодых офицеров в городе почти не осталось. Зато штатских вицмундиров и сюртуков набралось не счесть, и танцевали нынче чиновники и камер-юнкеры. А дамы, ещё год назад говорившие только по-французски, нынче через слово вставляли русское, потому что французское вышло из моды вместе с Бонапартом.
Зала у него, как я увидел, была белая с золотом, на хорах сидел оркестр в ливреях, свечи горели в трёх люстрах и в бра по стенам, и воздуху от них оставалось уже к десяти часам немного. Съехалось человек двести. Сезон после поста только начинался, и всякий, кому было чем похвастаться, приезжал.
Хозяин встретил нас на лестнице.
Невысокий, полноватый, лет пятидесяти, в синем мундире со звездой, с напудренными по-старому висками — он с первого взгляда показался мне человеком не в своей тарелке. Он кланялся барону ниже, чем требовалось, Дарье Гавриловне целовал руку дольше, чем требовалось, а перед Настей и вовсе рассыпался.
— Анастасия Петровна! Какая честь, какая радость! Мы все, мы все наслышаны…
Настя присела ровно так, как предписывает этикет, ни на вершок ниже, и прошла мимо, а я отметил это с удовольствием.
Меня он поймал через полчаса, в малой гостиной, где было тише.
— Господин Салтыков. Позвольте на два слова.
— Извольте, ваше превосходительство.
Засекин прикрыл дверь и повернулся ко мне с улыбкой, которая держалась на его лице с трудом.
— Я хотел бы объясниться, — начал он. — Касательно одной строки. Вы, верно, читали мой разбор вашей книги…
— Читал.
— Так вот, я желал бы, чтобы вы поняли меня правильно. Я, видите ли, человек старых правил. Я пекусь о нравственности. Девица, её имя в печати, анатомия, мёртвые тела… Я полагал, что оказываю услугу семейству, предупреждая…
— Ваше превосходительство, — сказал я. Он осёкся. — Вы пеклись о нравственности, — продолжал я ровно. — Хорошо. Тогда скажите мне, отчего вы о ней пеклись двумя буквами, а не полным именем. Человек, который защищает приличия, обыкновенно не прячется.
Засекин открыл рот и закрыл.
— Это обычай, — выговорил он. — Рецензенты…
— Рецензенты подписываются как хотят. Вы подписались так, чтобы вас не узнали. — Я не повышал голоса. — А теперь я скажу вам то, что вы, по-моему, уже знаете сами, иначе я не стоял бы в этой гостиной.
— Вы это к чему? — прошептал он.
— Таблицы, о которых вы написали, что их автору место при матери, неделю назад лежали на столе в Павловске. Государыня разглядывала их в лорнет. И велела отдать их в Смольный, воспитанницам, как образец того, чему может выучиться девица. — Я смотрел ему в лицо. — Вы понимаете, ваше превосходительство, что ваша строка нынче спорит не с лекарем Салтыковым. Она спорит с государыней.
Лицо у Засекина сделалось серым, а потом пошло пятнами.
Это лицо я встречал раньше, у больных, которым говорил дурное известие. Оно проходит три стадии. Неверие, испуг и торг.
Торг начался быстро.
— Я, разумеется… — Он облизнул губы. — Разумеется, я не имел в виду… Что же мне теперь, по-вашему, делать?
— Вам виднее, ваше превосходительство. Вы литератор, не я.
— Но вы… вы ведь не станете…
— Я ничего не стану. Я не пишу в журналы и не вызываю на дуэли. — Я помолчал. — Зато я знаю, что в следующей книжке вашего журнала будет разбор. Ваш. О рисунках к моей книге. И подписан он будет полным именем.
Засекин смотрел на меня долго.
— Похвальный, надо полагать, — сказал он наконец с горечью.
— Честный, ваше превосходительство. Вы же сами написали, что рисунки отличаются точностью, редкой в русских изданиях. Вот это и напишите. Только теперь уже не прячась.
Он помолчал, а потом вдруг сказал то, чего я не ждал.
— Я ведь, господин Салтыков, этой строки и писать-то не собирался.
— Вот как? А зачем же написали?
— Мне её подсказали. — Засекин махнул рукой устало, как человек, которому уже всё равно. — За обедом. Один весьма значительный человек сказал мне, что сочинитель ваш зазнался и что щёлкнуть его по носу будет полезно, и что сие будет приятно некоторым лицам. Я и щёлкнул. Кто ж знал, что девица…
— Какой человек? — перебил его я.
Засекин поглядел на меня и опомнился.
— Это к делу не относится, — сказал он и открыл дверь. — Прошу вас в залу, сударь. Сейчас будут ужинать.
* * *
Бал шёл своим чередом, и шёл он, надо признать, прекрасно.
Открыли полонезом, пары прошли по зале длинной лентой, и я стоял у колонны и слушал, о чём говорит Петербург.
А говорил он о войне.
Государь при армии, и всякий, у кого там сын, брат или муж, начинал с этого. Данциг держится. Пруссаки клянутся, что не сдадут. Французы стоят под Кёнигсбергом. А у окна трое немолодых господ спорили так, что я невольно подошёл ближе.
— Победа! — утверждал один, толстый, в мундире гражданского ведомства. — Пултуск был победой, об этом писали во всех ведомостях! Беннигсену за неё армию и дали!
— А отчего ж тогда на другой день отступили? — возражал второй.
— Для маневру!
Третий, сухой старик с Георгием на шее, заметил меня и прищурился.
— А вот, господа, человек, который, как я слышал, при Пултуске был. Лекарь Салтыков, если не ошибаюсь?
Все трое повернулись ко мне.
— Был, ваше превосходительство.
— Ну и что же? Победа или нет?
Я подумал.
— Не знаю, ваше превосходительство. Я стоял у переправы и считал раненых. Для меня победа была в том, что к ночи я их всех вывез за реку.
Толстый поморщился, но старик с Георгием поглядел на меня внимательнее.
— Толково, — сказал он. — А правду говорят, что вы там мост держали?
— Я там подводы разводил. Мост держали солдаты.
— Скромничаете, — проворчал старик и вдруг нахмурился. — А вот скажите-ка мне, раз уж вы там были. Что вы думаете об этом новом кресте? Для нижних чинов?
— Думаю, что давно пора.
— А я думаю, что вздор, — отрезал старик. — Орден есть орден. Его офицер кровью выслуживает. А теперь всякий мужик, который штыком ткнул, станет ходить с крестом. Уронят орден.
Толстый одобрительно закивал.
Я помолчал секунду.
— Ваше превосходительство, — сказал я. — У меня под Пултуском были люди, которые штыком не тыкали вовсе. Они таскали раненых из-под картечи. Один вынес шестерых, из них четверо живы. Он не офицер и не стрелял ни разу. Ему отказали в кресте, потому что он действий против неприятеля не производил. — Я поглядел старику в глаза. — А что, по-вашему, храбрее: ткнуть штыком того, кто в тебя целит, или пойти под картечь за тем, кто уже упал?
Старик молчал долго.
— Шестерых, говорите? — спросил он наконец.
— Шестерых.
— Гм. — Он пожевал губами. — Имя его запишите мне. Я, может, кому скажу.
Толстый поглядел на него с изумлением, а я достал карандаш.
Дальше меня утащили к обмороку.
У дверей в соседнюю гостиную вдруг поднялась суета, раздался женский вскрик, и я увидел, что на паркете лежит барышня в белом, лет семнадцати, а над ней хлопочут три дамы. Одна совала ей под нос флакон с нюхательной солью, другая махала веером, третья звала лекаря.
Лекарь, как ни странно, нашёлся раньше меня.
Я сразу узнал румяного лекаря в тёмном сюртуке с орденским крестиком — того самого, что год назад на Выборгской острил про кучера, припавшего к квасу. Он уже стоял на коленях и щупал пульс.
Увидел меня, вспыхнул и тут же вскочил.
— Господин Салтыков! Прошу вас! Вам, так сказать, и карты в руки…
Я присел рядом.
Пульс я нашёл частый и слабый, лицо белое, губы бледные, лоб в испарине. Дышала она часто и поверхностно, будто в груди не хватало места.
И места ей действительно не хватало.
— Кто её зашнуровывал?
— Горничная… — растерянно сказала одна из дам. — А что?
— Распустите лиф. Немедля. И откройте окно.
— Помилуйте, сударь, тут же господа…
— Тут господа, а у неё в зале пятьсот свечей съели весь воздух, и шнуровка не даёт ей вдохнуть. Распускайте, я отвернусь.
Я отвернулся. Шнуровку распустили, окно открыли, и через минуту барышня задышала глубже и открыла глаза.
— Ела нынче? — спросил я её мать, которая уже подбежала.
— Нет… Она не ела с утра, чтобы в платье…
— Вот и всё. Покормите её, дайте воды и не зашнуровывайте до конца бала. А лучше увезите домой.
Румяный лекарь стоял рядом и кивал так часто, точно всё это придумал он сам.
— Совершенно справедливо, совершенно! — говорил он. — Я, признаться, всегда говорил, что воздух… Господин Салтыков, позвольте ещё сказать: я слышал про государыню. Какая честь! Какая честь для вашей книги! Я всегда верил, что ваша трубка…
— Благодарю, — сказал я и отошёл, потому что слушать это было выше моих сил.
Настю я в тот вечер почти не видел рядом с собой, и это было правильно.
Ею занялись две женщины, которые знали свет лучше меня. Хотяинцева, которая сидела в кресле у стены и к которой подводили всякого, кто желал познакомиться с рисовальщицей. И Веженская, в тёмно-лиловом, с локоном, уложенным точно на скулу, которая стояла рядом и одним взглядом отсекала тех, кому знакомиться не следовало.
— Она у вас умница, — сказала мне Елизавета Юрьевна, когда я оказался рядом. — Ни разу не сказала лишнего. Её спрашивают про мёртвые тела, а она отвечает про жилы и про то, как рисовать тень. Её превосходительство Хвостова от неё в восторге и зовёт к себе в четверг.
— А Засекин?
— Засекин весь вечер ходит вокруг неё кругами и не смеет подойти, — с удовольствием сказала Веженская. — Это лучшее, что я видела за сезон.
А потом заиграли вальс.
И вот тут я понял, отчего именно в этой зале так много молодёжи и так мало стариков.
При дворе вальса не танцуют, это я знал ещё по Павловску. Государыня его не жалует, и на балу в Павловске о нём не было и речи. Но здесь был не двор. Здесь был частный дом, и хозяин, желая угодить молодым, велел играть то, что при дворе не играют.
Пары закружились.
И я увидел Настю.
Она кружилась в середине залы, в бледно-голубом, и лицо у неё было такое, какого я у неё не видел ни разу, ни в гостиной, ни над таблицами, ни на лестнице, где она отчитывала меня за почерк. Лицо человека, который впервые в жизни делает что-то запретное и счастлив этим.
Кружил её молодой человек лет двадцати шести, высокий, светловолосый, в тёмном вицмундире, и я разглядел его хорошо. Хорош собой, держится свободно, танцует превосходно.
Он подходил к ней за этот вечер в третий раз.
Первый раз в полонезе, второй после ужина, когда они долго стояли у окна, и он о чём-то её спрашивал, а она отвечала и смеялась. Мне было видно, что она объясняет ему что-то руками, показывая на своё запястье, и я понял, что она рассказывает ему про жилы.
Он слушал внимательно. Задавал вопросы.
Хорошие вопросы, судя по тому, как она оживлялась.
— Ладомирский, — сказала рядом со мной Хотяинцева, которая, оказывается, стояла тут давно. — Кирилл Андреевич. Камер-юнкер, служит в Коллегии иностранных дел. Имения в двух губерниях, мать вдова, отец был генерал. Очень хорошая партия, сударь.
— Я не спрашивал, Анна Гавриловна.
— Я знаю, что не спрашивали. — Она поглядела на меня сбоку. — Оттого и сказала.
Вальс кончился.
Ладомирский подвёл Настю к матери, поклонился, поцеловал руку Дарье Гавриловне и что-то сказал барону, отчего тот расцвёл, я это видел издали.
А Настя, отдышавшись, повернула голову и нашла меня глазами через всю залу.
И поглядела с немым вопросом. О чём — я не понял. А может быть, не захотел понимать.
* * *
Наутро я завтракал у Бутурлиных.
Спал мало, потому что вернулись мы в третьем часу, а в восьмом мне надо было в больницу, и я заехал на Литейную только затем, чтобы выпить кофею и взять у Насти одну таблицу, которую Хотяинцева просила вернуть в Смольный.
Стол был накрыт по-праздничному, хотя торжества никакого не было.
Барон сидел напротив меня над «Ведомостями» и крякал. Смеялся он от души и поглядывал на жену.
Дарья Гавриловна сияла.
Я видел её за всё это время всякой. Испуганной, когда барон лежал с отравленным сердцем, гневной, когда в доме нашли шпиона, молчаливой, когда в журнале оскорбили её дочь. Сияющей я не видел её ни разу.
Настя пила чай и не поднимала глаз от чашки.
— Хороший бал был, — сказал барон, откладывая газету. — Засекин, конечно, мерзавец, но ужин дал отменный. А ты, Михайло, генерала того, с Георгием, чем взял? Он потом ко мне подходил, спрашивал, кто ты таков.
— Носильщиками, Пётр Кузьмич.
— Носильщиками! — Барон захохотал. — Вот ведь. Всех берёшь чем попало.
Дарья Гавриловна поставила чашку.
Поставила аккуратно, на блюдце, беззвучно и сложила руки на столе. Я понял, что сейчас будет сказано то, ради чего стол накрыт по-праздничному.
— Михайло Алексеевич, — сказала она. — Вы нам человек не чужой. Вы нам, почитай, как родной. Потому я хочу, чтобы вы узнали первым, после нас.
— Слушаю, Дарья Гавриловна.
Она помолчала, и я видел, что ей хочется растянуть эту минуту.
— Вчера, как вы уехали, к нам подошла Софья Павловна Ладомирская. Вдова генерала Ладомирского. Мать того молодого человека, что танцевал с Настенькой вальс. — Дарья Гавриловна улыбнулась. — И говорили мы с ней долго.
Настя поставила чашку на блюдце, и чашка звякнула.
— И? — спросил я.
— И нынче утром она прислала письмо. — Баронесса положила на стол сложенный лист. — Кирилл Андреевич просит позволения бывать у нас. С намерением.
Барон опять хохотнул, на этот раз громче.
— Сватают, — пояснил он мне на случай, если я не понял. — Сватают нашу Настьку, Михайло. На Фоминой неделе, как положено. Вот уж не думал, что доживу.
Я сидел и смотрел на свою чашку.
Мне надо было что-то сказать. Что-нибудь приличное, тёплое, из тех слов, какие говорит друг дома, узнав о радости семейства. Поздравить, улыбнуться, спросить, когда смотрины.
Слова эти лежали у меня на языке, и ни одно не шло.
За две жизни я выучился говорить людям дурное спокойно. Говорить матерям, что ребёнок умрёт, а мужьям, что жена не проснётся. Я умею держать лицо над открытым черепом и над разорванным животом, когда рядом стоят те, кто ждёт от меня чуда.
А тут я сидел над чашкой кофея и не мог выговорить «поздравляю».
— Партия прекрасная, — продолжала Дарья Гавриловна, не замечая. — Камер-юнкер. Служит в Коллегии иностранных дел, на хорошем счету. Имения в Тверской и в Ярославской. Отец был генерал, мать из старого московского рода. И сам он, Михайло Алексеевич, вы видели, какой. Умный, воспитанный. Настя говорит, про рисунки её расспрашивал, как учёный человек.
— Маменька, — тихо сказала Настя.
— Что, душенька? — Баронесса повернулась к ней. — Разве не расспрашивал?
Настя не ответила.
— Ей уже восемнадцать, — сказала Дарья Гавриловна мягче, объясняя то, что мне и самому следовало понимать. — На Святой минуло. Самый возраст. А после этого журнала, после государыни, про неё весь город заговорил. Такие партии, Михайло Алексеевич, дважды не приходят.
Я поднял глаза на Настю.
Она сидела передо мной прямо, как и вчера за ужином, когда сказала «я поеду». Только теперь она молчала, глядела в свою чашку и не поднимала глаз, и пальцы её лежали на скатерти, сцепленные так, что побелели костяшки.
Я уже видел у неё эти костяшки. Над журналом.
— Поздравляю, Дарья Гавриловна, — услышал я собственный голос. — Пётр Кузьмич. От всей души.
— Спасибо, голубчик, — сказала баронесса растроганно. — Я знала, что вы порадуетесь. Вы ведь Настю, можно сказать, в люди вывели, с вашей книгой. Без вас бы ничего этого не было.
Вот этого мне слышать и вовсе не следовало.
— А родня у него какая, — прибавила она, уже поднимаясь из-за стола и довольная, как никогда. — Отец рано помер, так он рос при дяде. Дядя его и в службу определил, и в свет ввёл. Человек, говорят, прекрасный, влиятельный, при больших делах. Тайный советник.
Она улыбнулась мне.
— Лев Никанорович Вышеславцев.
Чашка у меня в руке не дрогнула.
Как хирург, я слишком долго учился держать руки, чтобы они дрогнули.
Значит, Настю отдают замуж. За племянника Вышеславцева.
Нет. Этому не бывать.