Глава 7
— Займусь сам, — повторил я, потому что Настя не ответила, а смотрела на меня.
Барон шумно выдохнул.
— Займёшься, — сказал он. — Похвально. А как? В редакцию поедешь? Так я тебе сразу скажу, они там все трусы, они тебе поклонятся, а назавтра напечатают, что лекарь Салтыков ездил грозиться.
— В редакцию я не поеду.
— Ответ напишешь?
— И ответа писать не стану.
— Так что ж тогда⁈ — Пётр Кузьмич развёл руками так, что едва не смахнул чашку. — Через кого ты это сделаешь, скажи на милость?
Я подумал секунду, выбирая, говорить ли вслух, и решил, что при этих людях скрывать мне нечего.
— Через государыню. Через нашу императрицу.
В гостиной стало так тихо, что было слышно, как тикают часы на камине.
Барон открыл рот, закрыл и оглянулся на Дарью Гавриловну, ища у неё подтверждения, что он меня не ослышался.
— Михайло, — проговорил он наконец осторожно, как говорят с больным. — Ты, может, приляг? Ты ведь три ночи не спал у своего отравленного.
— Я здоров, Пётр Кузьмич.
— Через государыню, — повторил барон и покачал головой. — Он через государыню. Дарья Гавриловна, вы слышите?
— Слышу, — сказала баронесса.
Она одна за всё это время не пошевелилась и глядела на меня так, как глядят на человека, которого пытаются понять, а не осудить.
Настя смотрела во все глаза.
— И как же вы это сделаете? — тихо спросила она.
— Увидите, Настасья Петровна.
Больше я ничего не сказал, и расспрашивать меня не стали, хотя барон весь вечер косился, явно ожидая, что я вот-вот начну заговариваться.
К Хотяинцевой я поехал наутро и повёз с собой Настины оригиналы.
Все таблицы, до единой, в папке, переложенные папиросной бумагой. Настя отдала их мне молча и ничего не спросила, только поглядела вслед, когда я садился в сани.
Анна Гавриловна приняла меня в той же малой комнате, на той же кушетке, и выслушала, не перебивая.
А потом взяла журнал, который я привёз, и прочла последний абзац сама. Два раза.
— Мерзавец, — сказала она с большим удовольствием. — Какой прелестный мерзавец. Знаете, сударь, что в этой строке самое гадкое? Не то, что он её обидел. А то, как он это сделал. Похвалил рисунки, похвалил вас, а в конце между делом вытер ноги о девочку, и всё с таким видом, точно печётся о её же добром имени.
— Именно так, Анна Гавриловна.
— И вы хотите…
— Я хочу, чтобы через месяц это имя в городе произносили с почтением. И чтобы произносили его люди, которых этот журнал побоится тронуть. — Я положил перед ней папку. — Отвечать им в печати бесполезно, всякий ответ только повторит обвинение. Бить морду нельзя. Значит, надо, чтобы похвалил тот, против кого они не посмеют пикнуть.
Хотяинцева раскрыла папку.
Она листала таблицы долго, медленно, поднося каждую к свету. Руку с жилами. Разрез голени с костями и мышцами. Сердце с его дверцами, то самое, которое я когда-то рисовал для неё на листе.
— Это она рисовала? Сама?
— Сама. По моим показаниям и по вскрытиям, которые я ей объяснял словами.
Анна Гавриловна отложила последний лист и воззрилась на меня поверх папки с тем весёлым хищным выражением, которое я у неё уже знал.
— А вы, сударь, понимаете, куда попали? Или просто угадали?
— Не угадал. Я знаю. Но вам виднее, лучше поясните сами.
— Так я вам скажу, чтобы вы понимали наверняка. — Она откинулась на подушки. — Государыня наша сама художница. Не из тех, что вышивают подушечки. Она рисует, гравирует, режет камеи из яшмы и агата. Медальерному делу училась у Леберехта, у академика, и тот говорил, что лучшей ученицы у него не было. Её в Берлинскую академию художеств избрали почётным членом, а это, поверьте, не за одно происхождение делают.
— Не знал, — признался я, и это была правда: про камеи я слышал краем уха, а про остальное нет.
— И ещё, сударь. На ней все женские училища в империи. Смольный, благородные девицы, все, кого учат чему-то, кроме танцев и французского. — Хотяинцева постучала пальцем по журналу. — А этот ваш прелестный мерзавец печатает, что место девицы не за рисунком, а при матери. Вы понимаете, кому он это напечатал?
Я понимал.
— Оставьте мне папку, — сказала Анна Гавриловна. — Я еду в Павловск в четверг. И журнал оставьте тоже.
— Журнал-то зачем?
— А затем, что последний абзац я ей прочту сама. Вслух. — Она улыбнулась. — У меня голос хороший, я умею читать так, что всякое слово слышно.
Прежде чем уехать, я всё-таки послушал её сердце, потому что приехал с трубкой и уезжать, ничего не сделав, не люблю.
Держалась она хорошо, я это слышал сразу. Первый тон хлопал, урчание стояло на своём месте, но внизу было сухо, и ритм сбивался реже, чем в прошлый раз.
— Ну? — спросила она.
— Держимся.
— Держимся, — повторила Хотяинцева и вдруг засмеялась. — Знаете, сударь, мне ведь теперь жить интересно. Прежде лежала, считала дни. А теперь то у вас девица в журнале, то государыня. Вы мне как лекарь вредны: волнуете.
— Волнение вам можно. Лестницы нельзя.
* * *
К своему старшему брату Андрею я пошёл через день, в его контору, после присутствия, когда там уже никого не было.
Брат сидел за столом над бумагами и поднял голову, когда я вошёл.
— Михайло? Случилось что?
— Нет. — Я сел напротив и снял шапку. — Андрей, я пришёл спросить тебя об одной вещи, и спросить её мне надо было ещё в январе. Всё откладывал. То Павел, то отец, то Варенька, то крест, то Шамшев с его дырявой головой. А вопрос висит.
Андрей отложил перо.
— Тётушка, — сказал он.
— Тётушка Аграфена Кирилловна. — Я кивнул. — Ты послал мне знак осенью. Я его получил под Шавлями, через восемнадцать дней. Написал тебе, отослал с курьером Виллие. И больше ничего не узнал. Ни письма, ни строчки. А когда вернулся, всё было на месте, двор стоит, люди целы, никто ни о чём не поминает. Что это было?
Андрей откинулся на стуле и некоторое время глядел на меня.
— А я думал, тебе Штосс рассказал, — проговорил он наконец.
— Штосс мне рассказывает числа. Про тётушку он молчит.
— Ну конечно. — Брат усмехнулся. — Штосс человек аккуратный. Он полагает, что раз дело кончено, так и говорить не о чем. Ладно. Слушай.
Я присел рядом. И тогда он рассказал:
— В сентябре, недели через три после твоего отъезда, к Штоссу пришли. Не с угрозой и не с бумагой. С предложением. Торговый дом, солидный, из тех, что берут казённые поставки. Им, говорят, отдали подряд на хлорную известь для армии, большой подряд, а своих мастерских у них нет. Не возьмёт ли двор за Рогаткой на себя поставку этой извести.
— Много?
— Много. — Андрей назвал число.
Я молчал, потому что считать умею.
— Это пять лет нашей работы, — сказал я. — При том, что мы варим сейчас.
— Вот и Штосс сказал то же самое, слово в слово. — Брат кивнул. — Только они и тут всё предусмотрели. Аванс дают сразу, большой, чтобы расширились, наняли людей, котлы новые поставили. Цену дают хорошую, выше, чем сами продаёте. Бумаги красивые, с печатью, всё по форме.
— А срок?
— А вот срок, Михайло, стоял короткий. — Андрей постучал пальцем по столу. — И неустойка. За всякий недопоставленный пуд в срок — втрое против цены. А обеспечением неустойки двор, со всем, что на нём стоит.
Я закрыл глаза.
Вот оно, значит, как.
Я видел это целиком, так ясно, как если бы сам составлял ту бумагу.
Мой двор берёт подряд. Берёт аванс охотно, потому что деньги нужны всегда. На аванс ставит новые котлы, нанимает людей, закупает известь. Варит день и ночь. И не успевает к сроку, потому что успеть к нему невозможно, срок этот нарочно рассчитан так, чтобы не успеть.
И тут вступает неустойка. Втрое за всякий пуд. Мой двор оказывается должен сумму, которой у него нет и никогда не будет. А обеспечением стоит сам двор.
Через полгода двор за Рогаткой, со всеми котлами, мастерскими, мастерами и моими двадцатью учениками, уходит с молотка. И покупает его, надо полагать, тот же торговый дом, за копейки, уже с новыми котлами, поставленными на его же аванс.
Красиво.
Ни одного выстрела, ни одного доноса, ни одного яда. Всё по закону, и всё подписано было бы мною же, добровольно.
— Андрей. Штосс почуял?
— Почуял. — Брат усмехнулся. — Он, знаешь, сразу сказал, что так не бывает, чтобы в торговле тебе давали хорошую цену и аванс вперёд. Порфирий Саввич прочёл бумаги и сказал, что с неустойкой что-то нечисто. Только решить они не могли.
— Отчего?
— Оттого, что подряд такой может подписать только хозяин. Ты. А тебя нет и не будет ещё полгода. А тот дом торопил, давал неделю на ответ и намекал, что не возьмёте вы — возьмут другие, и вам же хуже, потому что тогда уж у вас казна известь брать не станет. — Андрей развёл руками. — Штосс пришёл ко мне. Я поглядел и понял, что это тот случай, ради которого мы тётушку и выдумали. Решать мог только ты.
— И я написал. И стал ждать.
Он помолчал.
— Ждать пришлось недолго, как ни странно. Твоё письмо пришло недели через две. С курьером этого твоего инспектора.
Я вспомнил ту ночь. Остывающую печку на станции за Шавлями, огарки, пачку конвертов к утру. И Виллие, который взял верхний, поглядел на адрес и сказал, что его курьер нигде не останавливается и дойдёт вдвое скорее почты.
— Я же не знал, что стряслось, — проговорил я. — Писал вслепую. Гадал, куда ударят.
— А ты угадал, — сказал Андрей. — Вот что меня тогда и поразило. Ты Штоссу велел, дословно, я помню: ежели предложат выгодный подряд, отказать вежливо, каким бы выгодным он ни казался, ибо выгодным он сейчас может быть только с одной целью.
Это я и правда писал. Писал, перебирая в уме, как бы бил сам, если бы хотел уничтожить двор в отсутствие хозяина. И одним из трёх способов у меня тогда вышли поставки.
— Штосс прочёл, — продолжал брат, — перекрестился и отказал. Вежливо, в тот же день, с благодарностью за честь. Тот дом, говорят, ещё приходил, уговаривал, поднимал цену. Штосс стоял как стена. А через месяц подряд этот отдали каким-то другим людям, и я, признаться, не знаю, что с ними сталось.
— А отчего ты мне не написал, что всё обошлось?
— Я написал. — Андрей даже обиделся. — В тот же вечер, как Штосс отказал. Коротко, по нашему уговору: тётушка поправилась, кланяется. Обычной почтой. Куда ж ещё, курьера инспекторского у меня не было.
— И письмо это не дошло.
— Выходит, так.
Я вспомнил декабрь, польскую грязь, и как всякий раз спрашивал встречных курьеров, нет ли мне писем, и как мне отвечали, что почта на армию идёт скверно и многое застревает в Вильне.
Вот, значит, где застряла моя тётушка.
— Андрей. Последнее. Как звался тот торговый дом?
Брат назвал.
И я узнал это название. Оно стояло вторым в записке Гагиной, которую я вёз с собой из Риги. Второй из трёх домов, через которые, по её словам, шли в армию чужие деньги.
Тот же самый механизм, какой я видел с Ерофеевым. Тот же, что с Тарусовым. Честный купец берёт подряд своим именем, а когда подряд лопается, отвечает он один, и за его разорение кто-то получает его же лавки за бесценок.
Только в этот раз честным купцом должен был стать я.
Благо, всё обошлось. Пока что, по крайней мере.
Но, чувствую, враги мои нанесут ещё много ударов. И с каждым мне придётся справляться отдельно.
И всё ради того, чтобы защитить науку, медицину и здоровье самой империи!
* * *
Приёмное отделение доказало, что его заводили не зря, на двенадцатый день.
Я был в больнице с утра, и за мной прибежали из той самой бывшей швейцарской, где теперь сидел смотрящий.
Сидел в тот день Кологривов.
— Сударь, поглядите, — сказал он, когда я вошёл. — Пустяк, чирей. Сейчас вскрою, да и отпущу, а то он уже час тут сидит.
На лавке сидел мужик лет тридцати, широкий, в кожаном фартуке поверх рубахи. Правая рука у него лежала на коленях, и я, взглянув на неё, остановился в дверях.
Рука была раздута от запястья до плеча. Кожа лоснилась, натянутая, бледная, отёк был плотный, тестоватый, и когда я нажал пальцем, ямка не проступила.
А на предплечье, повыше запястья, сидело то, что Кологривов называл чирьем.
Чёрное, как уголь.
Струп был величиной с медный пятак, сухой, плоский, угольно-чёрный. Красноты вокруг я не увидел. А вокруг, венчиком, сидели мелкие пузырьки с прозрачной жидкостью, рядком, как бусы.
— Болит? — спросил я мужика.
— Не болит, барин, — сказал он с удивлением. — Чешется только. А рука вон какая стала, и в жар кидает.
Не болит.
Вот это и было самое главное, и у меня внутри всё собралось.
— Ефрем Данилыч. Ланцет положите.
— Отчего? — Старик уже держал его в пальцах. — Гной выпустить, и дело с концом.
— Там нет гноя. — Я подошёл ближе, не касаясь. — Положите ланцет на стол, прошу вас, и отойдите на шаг.
Кологривов вскинул на меня глаза, и что-то в моём голосе заставило его подчиниться.
Я присел перед мужиком.
— Как звать?
— Лукьяном.
— Где работаешь, Лукьян?
— На кожевенном дворе. Шкуры мнём.
— Шкуры откуда?
— Разные, барин. Какие привезут. Недавно партия пришла, сказывали, из-за Волги, дешёвая. Воняла сильно.
Вот и всё.
Я поднялся и повернулся к Кологривову.
— Ефрем Данилыч, вы про сибирскую язву слыхали?
Старик медленно положил ланцет, уже совсем.
— Слыхал, — сказал он тихо. — Читал. Андреевского. Он её на Урале описал лет двадцать тому назад и сам себе её прививал, чтобы доказать, что от скота к людям идёт. Только я её в жизни не видал.
— Вот она.
Кологривов уставился на чёрный струп и отступил ещё на шаг, теперь уже сам.
А я объяснял, потому что это здесь было важнее, чем лечить.
Болезнь эта, говорил я, приходит от больной скотины. От мяса, от шкур, от шерсти, от всего, что снято с павшего животного. На коже она садится вот таким чёрным пятном, и пятно это не болит, и оттого люди его не боятся. Кожевники, шерстобиты, мясники получают её чаще прочих.
И вот что тут главное и чего не знает никто.
— Ежели его вскрыть, Ефрем Данилыч, вы распахнёте заразе дорогу прямо в кровь. И человек, который пришёл сюда на своих ногах, умрёт через двое суток в жару и в бреду. Я такое видал. Вскрыли — умер. А ежели не трогать, то в большинстве случаев этот струп отпадёт сам через две-три недели, и останется рубец.
Кологривов побелел.
— Так я ж… — Он покосился на ланцет. — Я ж их, сударь, за сорок лет…
— Знаю. И потому говорю это нынче вам первому, а завтра скажу всем. И в лист запишем.
Лукьяна я велел вести не в палату.
Вот тут и пригодилась та третья комната, ради которой я неделю воевал с Фомой Игнатьевичем. Отдельная, с одной дверью, куда кладут подозрительного, покуда не разберутся.
Будь её у нас месяц назад, этот мужик сидел бы в общей очереди, а после его отправили бы в хирургическую палату. К свежеоперированным. С открытыми ранами.
— Слушайте все, — сказал я служителям, собравшимся в дверях. — Этого человека кладём в третью комнату. К нему ходит один служитель, и больше никто. Повязки после него жечь в печи, не стирать. Инструмент, какой тронет, кипятить. Руки после него мыть известью, крепкой, по локоть. Платье его, фартук, рубаху — в печь, и выдать ему больничное.
— Фартук-то новый, барин, — жалобно сказал Лукьян.
— Новый купим. А этот тебя самого сожрёт и всех, кто с тобой рядом спит.
Лечить мне его было особенно нечем, и я этого не скрывал.
Велел я покой. Руку на подушку, повыше. Повязку сухую и чистую, лёгкую, чтобы нигде не давила. Питьё и жаропонижающее. И глядеть, чтобы отёк не пошёл на грудь.
А после я сел и написал бумагу в полицию, частному приставу той части, где стоит кожевенный двор. Что на таком-то дворе работник заболел сибирской язвой от привозных шкур из-за Волги, что шкуры эти заразные и подлежат сожжению, и что на том дворе, ежели не принять мер, заболеют ещё.
Кологривов прочёл мою бумагу через плечо.
— Сударь. Они вас на смех поднимут. Из-за мужика шкуры жечь.
— Пусть поднимут. Только бумагу эту они прочтут, Ефрем Данилыч, и прочтут с числом и с моей подписью. И когда через неделю на том дворе свалится второй, они её вспомнят.
Старик помолчал.
— Знаете, что я думаю? — сказал он вдруг. — Я думаю, что этот ваш чулан при входе, над которым Фома Игнатьевич плакал, нынче одного человека уже спас. А может, и десятерых.
— Может, и десятерых.
* * *
Бывший унтер Егорыч вернулся ровно на пятый день, как и обещал.
Посылал я его с особой задачей.
Тарусова отравили на обеде в конторе его же торгового дома на Мойке. Обедали вчетвером. Старший приказчик, служивший в доме восемнадцать лет, наливал ему вино из отдельного графина и упрашивал выпить. Тарусов только губы обмочил, а к ночи всё равно слёг, стало быть, отрава была и в еде. Доказать я ничего не мог. И послал Егорыча узнать по кабакам у тамошней прислуги, кто в тот день готовил, кто подавал, откуда взялось вино и не менялись ли люди в доме перед обедом.
А заодно поглядывать за мной самим. Потому что Егорыч ещё тогда заметил у булочной на Литейной мужичка в тулупе, который третий день стоял и булок не покупал.
Старик пришёл ко мне вечером на Литейную, сел на край стула, как садятся отставные унтера, прямо, и отчитался по пунктам, как подают рапорт.
— Первое, барин. Кухарку в том доме сменили.
— Когда?
— Дён за десять до того обеда. Старую рассчитали ни с того ни с сего. Она там шесть лет стряпала, никто на неё не жаловался. А взяли новую, по рекомендации.
— Чьей?
— А вот этого, барин, никто не знает. — Егорыч покачал головой. — Дворник говорит, пришла сама, с письмом. Письмо прочёл старший приказчик и её взял. Больше никто того письма не видал.
Опять старший приказчик.
— А где она теперь? — спросил я.
— Нету её. — Старик поглядел на меня прямо. — Наутро после того обеда ушла на рынок и не воротилась. Вещи её в каморке остались, узелок с платком да юбкой. Не забрала.
Человек, которого берут в дом за десять дней до обеда по неизвестному письму и который исчезает наутро после, оставив вещи, по-моему, вовсе не кухарка. Это рука. И рука эта теперь где-нибудь на дне Фонтанки, или в ста верстах отсюда, или сидит в другом доме под другим именем.
А вместе с ней пропал единственный человек, который мог сказать, кто её нанял.
— Второе, барин. Вино.
— Ну?
— Вина в тот дом не покупали, — сказал Егорыч. — Погреб у них хороший, винный, и ключ у того приказчика. А в тот день он погреба не отпирал. Вино принёс сам, с собою, в корзинке. Двое видали. Графин тот после обеда мыл он же, своими руками, а мыть посуду у них не его дело.
Я откинулся на стуле.
Вот теперь всё у меня встало на место. Не случайность, не печень и не ошибка в мере. Человека в дом подсадили за полторы недели. Вино принесли своё. Графин вымыли, чтобы не осталось следа. Кухарку убрали.
Покушение с подготовкой.
И из всех, кто мог бы о нём рассказать, в живых и на виду у меня оставался один человек. Тот, что лежал за одной дверью в моём приёмном отделении.
— А третье? — спросил я.
— Третье, барин, мужичок ваш от булочной. — Егорыч чуть подался вперёд. — Я за ним три вечера ходил. Тихо, по-нашему. Стоит он у булочной до сумерек, а как вы из дому выедете или воротитесь, так снимается и идёт. Докладывать идёт.
— Куда?
— На Гороховую. — Старик помолчал. — К аптеке. К заднему крыльцу. Два вечера кряду там стучал, и ему отворяли, и он там минут по десять был.
Функ. Там находится аптека Функа. Главного конкурента Лемке. Человека, связанного с теми, кто работает против меня.
Шпионы, значит, завелись.
Я сидел и глядел на старика, и складывалось у меня в голове то, что понимал уже не раз, только теперь с новой стороны.
Про аптекаря с Гороховой я знал давно. Знал, что он заодно с Красовским и Ренаром, что это они варили мою соль на моём же краденом кубе и продавали на Лиговке под кривой печатью. Знал со слов Устина, что раз в месяц за укладкой в аптеку приходит слуга из того самого дома и сам несёт её обратно, а вовсе не приказчик. Функ торгует, а деньги уходят наверх.
Одного я не знал до сего вечера.
Что Функ не только торгует и не только разносит обо мне слухи через знакомых лекарей. Что у него при себе есть человек, которого Егорыч уже несколько дней видит у булочной на Литейной и ходит за мной следом. И докладывает ему, а он, надо полагать, дальше, по той же дороге, по которой идут деньги.
Лавочник, как я его полагал, оказался глазами.
— Егорыч, — сказал я. — Ты молодец.
— Знаю, барин, — невозмутимо ответил старик. — Дальше что прикажете?
— Дальше ходи за ним, как ходил. Ничего не делай. Только гляди, кто ещё туда стучит.
Он кивнул, поднялся и ушёл, а я остался сидеть и складывать.
Складывал я долго, и в конце концов меня отвлекли.
Постучала Матрёна и внесла письмо на подносе.
— Вам, барин. И барину с барыней. Посыльный принёс, в ливрее.
Приглашение.
Плотная бумага с золотым обрезом, печатные буквы с завитками, и под ними писано от руки, как я разглядел. Покорнейше просят пожаловать на бал в последний четверг апреля, по случаю возобновления сезона. Барона Петра Кузьмича Бутурлина с супругой. Лекаря Михайлу Алексеевича Салтыкова.
И отдельной строкой, особо, выведенной тщательнее прочих, стояло вот что.
«Девицу Анастасию Петровну Бутурлину, в особенности».
Я опустил глаза к подписи.
Хозяина дома я не знал, фамилия ничего мне не говорила. Действительный статский советник. Пётр Зиновьевич Засекин.
П. З.
Я медленно встал, подошёл к столу, на котором лежал тот самый журнал с разбором, и раскрыл его на последней странице.
Под последним абзацем, тем самым, где говорилось, что место девицы при матери, стояли знакомые мне две буквы.
П. З.
Что же это получается? Нас зовёт на бал человек… который пытался очернить Настю?
Вот теперь следовало подумать как следует. Ехать к человеку, который только что ударил по Насте, мне хотелось меньше всего.
Но отказаться — значило отступить.
Значит, поедем.