Глава 6
Тарусова я узнал не сразу.
На койке у окна лежал человек, у которого от давешнего поверенного осталась для меня одна примета. Чернильная мозоль на среднем пальце.
Лицо ввалилось. Скулы выпирали, нос заострился, глазницы потемнели, и кожа на них была сухая и серая. Белки жёлтые, та самая желтизна, которую я разглядел у него в трактире и о которой сказал вслух. Губы потрескались.
Руки холодные.
Я взял его запястье и жилу нашёл не сразу. А найдя, насчитал сто двадцать, и пульс этот был мелкий и пустой, как ниточка.
— Никита Фомич.
Он приоткрыл глаза и узнал меня, я понял, что он в сознании.
— Пришли, — выговорил он. — Я думал, вы не станете.
— Молчите покуда. Отвечайте кивком. Жжёт?
Он кивнул и показал рукой от горла вниз, тем самым движением, про которое мне говорил Плетнёв.
— Рвало сколько раз? — уточнил я.
Он показал мне пятерню, потом ещё раз, а потом махнул рукой.
— Понос?
Кивнул.
— Мочились нынче?
Он подумал и помотал головой, и вот это мне не понравилось больше всего.
Я откинул одеяло и осмотрел его целиком.
Живот мягкий, болезненный под ложечкой. Кожа на животе собирается в складку и стоит, не расправляясь. Язык сухой, обложенный, края ярко-красные. Изо рта тяжёлый сладковатый дух.
А потом я оттянул ему нижнее веко и увидел то, чего ждал.
Малокровие. Слизистая белая, и розовой жилки на ней я не нашёл ни одной.
Я выпрямился и с минуту стоял молча, потому что мысли складывались скверно.
Всё, что я видел, укладывалось в две картины разом, и обе объясняли всё.
Первая моя картина такова. У него отказала печень. Она была больна, и я это знал с трактира, и сказал ему об этом, и дал хины. Больная печень даёт и желтизну, и рвоту, и слабость, и тот самый дух изо рта. Такие люди уходят за неделю, и никакой отравы для этого не надо.
Вторая моя картина такова. Его отравили. Жжение по ходу пищевода, рвота, которой он сам счёт потерял, понос, обезвоживание, холодные руки, пустой пульс, и главное, чего при печени не бывает, — моча не идёт вовсе.
И половина признаков у обеих картин совпадала.
Нужно было лишь понять, какая из двух картин верна.
Я поймал себя на том, что стою над больным и гадаю, а гадать в этом положении нельзя, потому что лечение у этих двух бед совершенно разное.
Значит, надо делать то, что полезно при обеих.
— Плетнёв! Терентия ко мне и двух служителей. И вели ставить кипяток.
Первое, что я сделал, было самое простое и самое важное.
Пить.
Человек, которого сутки рвёт и несёт, умирает от того, что из него вышла вся вода, а вовсе не от яда и не от печени. Кровь густеет, пульс делается ниточкой, почки встают. Я это видел под Пултуском на дизентерийных и знал, что тут счёт идёт на часы.
— Поить, — велел я. — Тёплой водой с солью и сахаром, по два глотка каждую четверть часа. Не кружкой, а глотками, иначе вырвет. Поить всю ночь и записывать, сколько выпил и сколько вышло.
Вторым я велел принести уголь.
Толчёный древесный уголь у нас на дворе есть всегда, мы его жжём сами, и я давно держу его в аптеке при отделении, потому что он берёт на себя всякую дрянь в кишках. Развели его в воде и дали выпить. Он выпил, тут же срыгнул половину, и мы дали ещё.
А третье было то, ради чего я и позвал Терентия.
— Желудок промывать станем, — заключил я.
Терентий оглядел трубку в моих руках спокойно.
— Чем, Михаил Алексеевич?
Вот именно. Чем.
В моём веке для этого есть мягкий зонд, и всякий фельдшер умеет его завести. Здесь такой трубки нет ни у кого, потому что до неё покамест не додумались. Додумаются лет через пять.
Зато у меня было из чего её сделать.
— Беги к Лемке. Проси трубку из мягкой кожи, ту, какой он перегоняет, аршина полтора, а не даст — режь новую. И воронку. И большой шприц, тот, каким промывают уши.
Собрали мы её за час, и была она безобразна. Кожаная трубка, обильно смазанная маслом, с оплавленным на огне краем, чтобы не резала, и воронка, привязанная к ней ниткой.
Тарусов на это глядел с ужасом.
— Что вы… что вы со мной делать станете?
— Слушайте меня, Никита Фомич. Ежели вас отравили, то отрава эта, часть её, до сих пор сидит у вас в желудке и подтравливает вас всякий час. Рвотой её не выгонишь, вы уже всё из себя выпустили, что могли. Я заведу вам трубку в желудок, налью воды и выпущу обратно, и стану лить, покуда не пойдёт чистая.
— Это больно?
— Это гадко. Больно не будет.
Он подумал секунды три. А затем кивнул:
— Делайте. Потому я именно к вам и пришёл.
Заводил я сам, и завёл с третьего раза, потому что кожаная трубка мягче, чем надо, и складывалась во рту. Он давился, и глаза у него слезились, и Терентий держал ему голову.
Промывали мы его шесть раз.
Первые три воды вышли мутные, с белёсой взвесью, и я велел собрать их в отдельную склянку, все три, и закупорить.
К шестой пошла чистая.
А к ночи я уехал к Лемке, оставив Плетнёва при нём с наказом поить и записывать.
* * *
Лемке я поднял в первом часу ночи, и он вышел ко мне в колпаке и халате поверх ночного.
— Михайло Алексеевич, — сказал он с тоской, — я начинаю думать, что вы не спите вовсе.
— Адам Васильевич, у меня в больнице лежит отравленный, и мне надо знать чем.
Сон с него сошёл разом.
— Чем полагаете?
— Полагаю мышьяком. И надо это доказать, а не полагать.
Аптекарь поставил свечу и потёр лицо.
— Позвольте. А как вы его докажете? Мышьяк, сударь, ничем себя не выдаёт. Он не пахнет, вкусу не имеет и в воде ровно ничего.
— Выдаёт, — сказал я. — И я вам покажу, как.
Дальше мы работали до рассвета, и работа эта мне нравилась.
В моём веке всякий студент знает, что мышьяк определяется железно, и способ, которым это делают, придумают лет через тридцать. Мне же вспомнилось другое, куда более старое.
Мышьяк, который мы глотаем, есть его окисел, белый порошок, а вовсе не сам металл. И если отнять у него то, что делает его порошком, останется чистый мышьяк, металл. А отнимает это уголь, если смесь как следует накалить.
Чистый же мышьяк, нагретый в закрытом сосуде, испаряется и тут же оседает на холодном стекле блестящим налётом, тёмным и зеркальным, и это я помнил твёрдо.
И пахнет при этом чесноком.
Всё это открыли в Европе задолго до нынешнего дня и, надо полагать, описали в книгах. Просто у нас этого никто отродясь не делал — незачем. Травленых в России этого века не разбирают, их хоронят.
— Что вам надобно? — спросил Лемке.
— Трубка стеклянная, узкая, запаянная с одного конца. Уголь толчёный, самый мелкий. Спиртовая лампа. И терпение.
Промывные воды я привёз с собой, все три склянки.
Выпаривали мы их на малом огне до сухого остатка, и это заняло два часа, и Лемке всё это время ворчал, что у него в жизни не бывало ночи глупее.
Остаток вышел серовато-белый и крошился под ложечкой.
Часть его я смешал с толчёным углём в равных долях, тщательно, в ступке. Смесь засыпали в трубку до половины, на четверть вершка. Трубку зажали в держалке и поднесли под неё лампу, так, чтобы грелся низ, а верх оставался холодным.
Грели медленно.
Сперва пошёл пар и запахло палёным. Потом смесь спеклась и потемнела.
А потом Лемке вдруг подался вперёд.
— Чеснок, — сказал он. — Михайло Алексеевич, чесноком пахнет.
— Глядите на стекло.
Мы оба нагнулись над трубкой.
На холодной её части, в вершке от огня, проступало кольцо.
Оно появлялось у меня на глазах медленно, как проступает на стекле дыхание, и было сперва серым, а потом потемнело и налилось блеском, и через минуту на трубке сидел узкий тёмный поясок с металлическим отливом.
Мышьяковое зеркало.
Я глядел на него и чувствовал то нехорошее удовлетворение, какое бывает, когда подтверждается худшая из догадок.
— Вот вам ваш мышьяк, Адам Васильевич.
Лемке молчал, глядя на трубку.
— Это металл? — спросил он наконец. — Из белого порошка?
— Из него. Уголь отнял у порошка воздушную его часть, и остался чистый мышьяк. Он испарился и сел на холодное.
Мы повторили дважды, из других склянок, и оба раза вышло то же.
А потом я сел на аптечный табурет и сказал то, что разом испортило всё наше торжество.
— А теперь, Адам Васильевич, скажу вам неприятное. Всё это не стоит ничего.
— Как не стоит? — Лемке даже голос повысил. — Помилуйте, вы доказали!
— Я доказал, что у него в желудке был мышьяк. — Я повертел трубку с пояском. — А теперь представьте, что я с этой трубкой иду в управу. И там меня спрашивают первое, что спросит всякий.
— Что?
— Откуда он там взялся. — Я загнул палец. — Мышьяк, Адам Васильевич, продаётся в каждой москательной лавке от крыс и тараканов. Мышьяковые капли прописывают от лихорадки, и вы их сами отпускаете по рецепту, я видел. Кто-то травит им мух. Кто-то красит им что-нибудь, он идёт в краску. И стряпчий той стороны спросит меня всего одно: не принимал ли господин Тарусов мышьяковых капель от своей печени, и не сам ли он их себе прописал, и не перепутал ли он меру.
Лемке сел рядом.
— И вы не докажете, что не сам, — заключил он.
— Не докажу. У меня нет ни склянки, из которой он пил, ни свидетеля, ни того, кто наливал. У меня есть только вот это кольцо на стекле и слова человека в бреду.
Мы помолчали.
— Зачем же тогда? — спросил аптекарь.
Я взял трубку и поднёс её к свече.
— Затем, Адам Васильевич, что я теперь знаю наверняка. А знать наверняка и доказывать — две разные работы, и первую я нынче сделал. — Я убрал трубку в футляр. — Запечатайте её при мне, надпишите число и час и уберите к себе. И вторую тоже. Может статься, через год она чего-нибудь и будет стоить.
* * *
Тарусову заметно полегчало на третий день.
Моча у него пошла на вторые сутки, сперва тёмная и скудная, после светлее, и это значило для меня одно. Почки выдержали. Рвота унялась. Пульс с полутораста опустился к ста.
Говорить он смог на третье утро.
Я сел к его койке и положил на колено доску с бумагой, и это он заметил первым.
— Записывать станете?
— Стану. И скажу отчего. — Я обмакнул перо. — Никита Фомич, вы человек бумажный и поймёте меня с полуслова. То, что вы мне скажете нынче, через месяц никому не докажешь. А бумага, писанная при свидетелях, да ещё с вашей подписью, живёт своей жизнью.
— А если я не подпишу?
— Тогда я уберу бумагу и стану слушать так.
Он подумал и кивнул на дверь.
— Свидетелей зовите.
Позвали Плетнёва и Терентия.
— Начнём с простого, — сказал я. — Где вы были в четверг?
— На Мойке. — Он говорил медленно, с одышкой. — У нас в доме контора там, и при ней квартира для приезжих.
— Кто был?
— Наш старший приказчик, я и двое приезжих из Москвы. Обедали.
— Что ели?
Он перечислил, и я записал всё, вплоть до пирога с визигой.
— А пили?
Вот тут он замолчал.
— Никита Фомич.
— Вина я не пил, — сказал он наконец. — Я, господин Салтыков, вина не пью больше. Вы мне тогда в трактире про печень сказали, помните? Я ведь и сам знал, что неладно, мне и прежде говорили. А как вы это при мне вслух произнесли, так я и бросил.
Я отложил перо.
Вот оно что.
— Стало быть, вам наливали, а вы не пили.
— Наливали. — Он глядел в потолок. — Старший наш наливал. Не в общий графин, а особо, из другого. Мне, говорит, для вас припасено, венгерское, за здоровье. И глядел, чтоб я выпил.
— А вы?
— А я отговорился печенью, при всех. Он обиделся, вижу. Настаивал. Я взял рюмку, поднёс, губы обмочил и поставил.
— Обмочили губы, — повторил я. — А после что?
— А после я поел. Пирога, каши, рыбы. Дома уже к ночи стало жечь.
Я записывал и складывал.
Рюмку он не выпил и всё-таки слёг. Стало быть, либо отрава была ещё и в еде, либо в вине её оказалось столько, что хватило того, что он обмочил губы.
— Никита Фомич. Скажите мне прямо. За что вас так?
Он долго молчал.
— За то, что я к вам поехал, — сказал он наконец. — Другого нет.
Вот как выходит. Я сомневался, на моей он стороне или против меня. Я сам его подозревал, и мой стряпчий говорил, что доверять этому человеку не стоит.
Быть может, так и есть. Но теперь его отравили, он стал моим пациентом, а это значит одно.
Он подставился уже тем, что приехал ко мне. Значит, хоть каплю доверия заслужил.
— Кто знал, что вы ко мне ездили? — поинтересовался я.
— Никто. — Он вдруг усмехнулся, и усмешка вышла страшная на его сером лице. — Никто, господин Салтыков. Кроме того господина, который к нам в трактир вломился и меня по имени назвал.
Я почувствовал, как у меня медленно встаёт всё внутри. Ведь я сразу понял, о ком идёт речь.
Жадовский.
Аполлон Гаврилович, который обожает занятные истории и который, я полагаю, рассказал кому-нибудь, как встретил в извозчичьем трактире лекаря Салтыкова с поверенным, обедающим у консула. Рассказал за чаем, безо всякого умысла, потому что ему было весело.
— Он не со зла, — сказал я.
— Я знаю, — спокойно ответил Тарусов. — От этого мне не легче.
Дальше он не сказал ничего, и я не стал давить, потому что видел, что он держится на нитке.
Имени он не назвал.
— Позже, — сказал он. — Как встану. Нынче не могу, господин Салтыков, я покуда дышать боюсь.
— Никита Фомич. Последнее, и отстану. Тот, кто вам наливал, ваш старший приказчик. Он давно при доме?
— Восемнадцать лет, — сказал Тарусов и закрыл глаза. — Он меня в контору мальчишкой брал.
Вот это была самая скверная новость за всё утро, и он это понимал не хуже меня.
Человека, который берёт тебя в дело мальчишкой и восемнадцать лет сидит с тобой за одним столом, не покупают за деньги. Такого человека либо припирают к стене, либо он сам давно служит не тебе.
Я дал ему подписать лист и отправил его со своим человеком к Порфирию Саввичу — сделать в трёх списках.
А вечером поехал на Литейную.
Егорыча, знакомого унтера барона Бутурлина, я нашёл во дворе, у сарая, где он чинил хомут, и старик глянул на меня снизу вверх с явным удовольствием, потому что я к нему с прошлой осени не обращался.
— Егорыч. Дело есть.
— По вашему лицу вижу, что есть, — проворчал он, откладывая шило. — Сказывайте.
Я рассказал коротко, имён не называя.
Что в конторе торгового дома на Мойке в четверг был обед на четверых. Что после того обеда один из обедавших слёг и едва не умер. Что мне надо знать, кто в тот день готовил, кто подавал, откуда взяли вино, кто ставил графины и не менялась ли в доме за последнюю неделю прислуга.
Егорыч слушал, щурясь.
И я знал, что он поможет. Егорыч был, как говорится в двадцать первом веке, лучшим информатором.
— Прислугу ихнюю знать надо, — сказал он. — По кабакам. Дворовые люди, барин, народ пьющий и говорливый, особливо когда в доме неладно. Мне бы дён пять.
— Три.
— Пять, барин, — невозмутимо сказал старик. — Три — это я побегу и наслежу. А за пять я тихо сделаю, и меня никто не запомнит.
Я подумал и согласился, потому что он был прав.
— Егорыч. И ещё одно. За мной самим, может статься, тоже следят. Ты, покуда ходишь, поглядывай и за этим.
Старик усмехнулся в седые усы.
— Так я уж гляжу, барин. И ещё кое-что…
— Чего? Не томи.
— С субботы заметил кое-что. Мужичок в тулупе, при Литейной у булочной третий день стоит. Булок не покупает. И кажется мне, что следит он именно за вами.
* * *
Пасху в этот год справляли поздно, в середине апреля, и к Светлой неделе наш дом на Литейной ожил. Я впервые за долгое время решил забыть на день о своих бедах и побыть с домашними.
Пост кончился, и с ним кончилась та особая тишина, которая держала мой город семь недель. Театры открылись. Гостей стали звать. Дарья Гавриловна третий день гоняла кухню, Митя с Николенькой объедались изо всех сил, Павел ходил уже по лестнице, держась за перила и объявляя всякому встречному, сколько ступеней он нынче одолел.
Я приехал разговеться — впервые после поста поесть скоромной пищи — и впервые за месяц сидел за столом, ничего не делая.
Тарусова я к тому дню нарочно перевёл из общей палаты в ту самую отдельную комнату при новом приёмном отделении: там одна дверь, и у неё круглые сутки кто-нибудь да есть. Плетнёв ходил к нему трижды в день. Терентий спал через стену.
Я велел не пускать к нему никого, кроме своих, и не пускать даже тех, кто назовётся его роднёй.
А после обеда барон принёс журнал.
Он вошёл в гостиную с ним под мышкой, и по лицу его я понял, что дело нехорошее, потому что багровел Пётр Кузьмич медленно, а сейчас он был уже багров.
— Читал? — спросил он.
— Что читал?
— Вот это. — Он бросил журнал на стол. — Про твою книгу пишут. Разбор.
Я взял.
Разбор был длинный, страницы на три, и первые две с половиной я читал с удовольствием, потому что хвалили меня по делу и со знанием. Хвалили ясность изложения. Хвалили порядок глав. Отдельно хвалили таблицы и писали, что рисунки в сём сочинении отличаются точностью, редкою в русских изданиях.
А в самом конце, последним абзацем, стояло вот что.
«Не можем, впрочем, не заметить, что похвальное стремление к точности завело почтенного сочинителя далее, нежели дозволяет приличие. В предисловии означено имя девицы Б., трудами коей исполнены таблицы. Не входя в обсуждение дарований сей особы, заметим единственно, что место девицы не в анатомическом кабинете и не под пером в учёном сочинении, но при матери. Сочинителю, столь заботящемуся о здравии телесном, следовало бы иметь попечение и о добром имени тех, кого он вовлекает в свои труды».
Подписано было двумя буквами.
Я перечитал это и положил журнал на стол. Одна лишь мысль в моей голове возникла. И мысль была ругательная. Только на этот раз я не стал списывать на местные нравы и традиции.
Всё было сделано с умом. Настю никто не должен был осудить. Мы ведь это продумали. Был о том разговор.
В гостиной стояла тишина.
— Ну⁈ — не выдержал барон. — Что скажешь?
— Кто это писал? — сухо спросил я.
— А чёрт его знает, кто! Буквы одни! — Он грохнул кулаком по столу так, что подпрыгнули чашки. — Я нынче же еду в редакцию и спрашиваю, кто таков, и ежели он дворянин, то я ему…
— Пётр Кузьмич.
— Что⁈
— Сядьте.
Он сел, потому что не привык, чтобы я говорил таким голосом.
Я перевёл взгляд на Дарью Гавриловну.
Она сидела прямо, сложив руки на коленях, и за всё это время не сказала мне ни слова. И молчание её было хуже баронова крика, потому что она сидела и просчитывала вперёд, как просчитывает всякая мать, у которой дочери семнадцать лет и впереди сватовство.
Я слишком хорошо понимал, что она сейчас считает.
Такая строка, я знал, в журнале не остаётся. Она уходит в гостиные и живёт там своей жизнью, обрастая подробностями. Через месяц будут говорить уже не «девица Б. рисовала таблицы», а «та самая, что у лекаря Салтыкова в анатомическом кабинете сидела». И всякая маменька, у которой сын на выданье, эту фразу запомнит.
А потом в гостиную вошла Настя.
Она вошла спокойно, и по тому, как она вошла, я понял, что она уже читала.
— Что, — сказала она, — семейный совет?
— Настасья Петровна…
— Я читала. — Она пожала плечами и села, и села так же прямо, как мать. — Мне всё равно.
— Настя, — сказала Дарья Гавриловна.
— Всё равно, маменька. — Настя расправила платье на коленях. — Там ведь не написано, что рисунки дурны. Там написано, что я девица. С этим я, извините, ничего поделать не могу.
Она сказала это ровно и даже весело, и я опустил глаза на её руки.
Пальцы у неё были сцеплены так, что побелели костяшки.
И вот тут я почувствовал, как меня начал заполнять холод. Не горячая ярость, но холодная. Особенная.
Я знал за собой эту особенность обеих моих жизней. Когда меня бьют по самолюбию, я злюсь, шумлю и наговариваю лишнего. А когда бьют по тем, кто за мной, во мне делается пусто и ясно, и я начинаю планировать.
Планировал я недолго.
Ответить в журнале мне нельзя. Всякий ответ повторит обвинение и даст ему вторую жизнь, и завтра об этом станут говорить те, кто нынче не читал. Это первое, и это отсекает половину того, что предложил бы барон.
Ехать бить морды тоже нельзя. Это уж совсем глупо, тем более что я дворянин. Да и дела тут так не решаются.
Значит, бить надо иначе.
А надо мне сделать так, чтобы через месяц слово «девица Б.» в этом городе произносили с почтением, а не с усмешкой, и чтобы произносили его люди, которых этот журнал побоится задеть.
Как это сделать, я в ту минуту ещё не знал.
Зато я знал другое.
Я оглядел Настю с её побелевшими костяшками, прямую спину Дарьи Гавриловны и багрового барона.
— Настасья Петровна, — сказал я. — Вы позволите мне одну вещь?
— Какую?
— Заняться этим самому. И не спрашивать вас, покуда не сделаю.
Она поглядела на меня.
— А что вы намерены делать?
— Вы это очень скоро узнаете.
Вот тут план и сложился. И откладывать его я не собирался.