Глава 5
Бежал я через двор и на бегу успел подумать только об одном. Которая палата?
— Которая?
— Дальняя! — Служитель едва поспевал. — Та, что в крыле, у самой стены!
Дальняя. Та палата Мариинской, где лежали выздоравливающие после гипса. Шесть коек. Там я совсем недавно говорил с кожевником о том, что через неделю снимем камень.
В крыле было темно от пыли. Она стояла столбом, известковая, седая, и в ней метались фонари. Я вошёл и остановился на два счёта, потому что первое, чего требует такое место, — это чтобы вошедший поглядел, а не кинулся.
Потолок над дальним концом палаты осел.
Не рухнул, а именно осел, и я это разглядел сразу. Свод просел углом, выпустив вниз кирпич, штукатурку и пыль, и одним краем лёг на койки. Над ним чернела дыра в чердак. Балка, шедшая поперёк, выдержала и держала теперь всё, что на неё навалилось, и держала она это на одном честном слове.
— Все вон отсюда! — заорал я. — Кто ходит, выводите ходячих! Никому наверх не лезть, на чердак не соваться, под балку не входить!
— Барин, там…
— Вижу. Фонари сюда, все, какие есть. Плетнёв!
Он прибежал через минуту, взъерошенный.
Ходячих вывели за три минуты, и остались двое.
Первый, кожевник, тот самый, с которым я толковал про камень, лежал с краю, и ему повезло. Кирпич засыпал его до пояса, а грудь и голова остались чистыми. Он ругался, и по тому, как громко, я понял, что он в порядке.
Второй был хуже.
Мужик из слободских, сорока лет, поступивший ко мне неделю назад с застарелой раной на голени. Его придавило балкой поперёк обеих ног, ниже колен, и лежал он тихо, и глядел в потолок.
— Давно лежит? — спросил я служителя.
— Так с шести часов, барин. Как обвалилось, так и лежит. Мы бы вынули, да боялись, что вся эта штука поедет.
Я поглядел на часы.
Половина девятого.
Два с половиной часа.
И вот тут у меня внутри всё похолодело, потому что я понял, с чем имею дело, и понял, что самое опасное у нас ещё впереди.
Когда человеку надолго придавливает мышцы, придавленное мясо умирает. Оно тихо распадается там, под грузом, и покуда груз лежит, вся эта отрава заперта в ноге, как в мешке, потому что кровь через сдавленное место не ходит.
А в ту минуту, когда мы груз снимем, мешок развяжется. Всё, что накопилось за два часа, разом хлынет в кровь, и человек, который улыбался и благодарил, через час начнёт умирать. Сердце сорвётся с ритма, почки встанут, и к утру его не будет.
В моём веке это называют синдромом длительного сдавления, и открыли его на развалинах после бомбёжек, спустя сто тридцать лет от нынешнего дня. Спасают от него переливанием, очисткой крови и аппаратами, которых здесь нет и не будет ещё полтора столетия.
А у меня есть жгут, вода и голова.
— Кожевника вынимайте первым, — сказал я. — Его не давит, его засыпало. Разбирайте руками, кирпич по кирпичу, балку не трогать.
Разбирали мы двадцать минут, и кожевника вытащили целым, если не считать ссадин и великолепного набора выражений.
А потом я подошёл ко второму и присел рядом.
— Как звать?
— Трофимом, барин.
— Трофим, слушай меня. Ноги чувствуешь?
— Не чую, — сказал он спокойно. — С час, как не чую. И не болят, вот что чудно.
Вот именно. И это было хуже всего.
Я велел принести два жгута и позвал Терентия, оказавшегося тут же, потому что он за мной приехал.
— Накладываем жгуты. Обе ноги, выше того места, где давит. И накладываем сейчас, до того, как поднимем балку.
Плетнёв, стоявший рядом, поглядел на меня, и я понял, что он в очередной раз совершенно не понимает, почему я отдаю столь странные приказы.
— Михайло Алексеевич… Он же под балкой. Ему кровь и так не идёт. Зачем жгут?
— Затем, что когда мы балку поднимем, кровь туда пойдёт.
— Так это же хорошо!
— Это его убьёт.
В палате стало тихо, и я понял, что объяснять придётся вслух и всем, потому что иначе эти люди станут работать против меня, желая добра.
— Слушайте все, — заговорил я. — Нога, которую два часа давит, умирает изнутри. Тихо. В ней скапливается яд, и сидит он там взаперти, потому что кровь в придавленное место не ходит. Снимем балку — яд пойдёт в тело, к сердцу, и человек умрёт к утру, и умрёт не от ноги, а от сердца. Я это видел. Оттого мы сперва перевяжем, а после поднимем. Жгут не пустит.
— А нога? — тихо спросил Терентий.
— А нога, может статься, и пропадёт.
Он кивнул. Понял с полуслова.
Жгуты наложили на оба бедра. Я проверил оба сам.
Балку поднимали у меня шестеро, медленно, по счёту, и подкладывали под неё чурки, чтобы не сорвалась. Трофима вытащили за плечи и вынесли на дверном полотне, и ноги у него висели так, как ноги у живого человека висеть не должны.
Положили его в соседней палате, у окна.
Обе голени были серо-синие, холодные и раздутые так, что кожа лоснилась. Я нажал пальцем, и ямка не расправилась.
Дальше я делал то немногое, что можно делать здесь.
Жгуты оставил. Снимать их разом нельзя ни в коем случае, и я объяснил это Плетнёву трижды, покуда он не повторил мне слово в слово.
Поить. Много, непрерывно, всю ночь, кружка за кружкой тёплой воды с малой толикой соли, потому что почкам этого человека предстоит промывать через себя всё, что придёт из ног. И единственное, чем я могу им помочь, — это гнать через них воду.
Холод на ноги.
И смотреть. Всю ночь смотреть, что с мочой, сколько её и какого она цвета.
— А жгуты когда? — спросил Плетнёв.
— Распускать станем по чуть-чуть, начиная с рассвета. На палец. Потом ждать час и глядеть, что с ним делается. Если станет дурно, затягиваем обратно.
Я выпрямился и поглядел на него.
— Плетнёв, нынче ты спать не ляжешь. И я не лягу.
* * *
Робек приехал в одиннадцатом часу, и не один.
С ним приехали ко мне Мейер, поднятый из постели, и смотритель больницы, и вид у смотрителя был такой, точно обвалилось на него самого.
Сперва мы обошли крыло.
Плотники, вызванные Робеком, уже поставили подпоры, и при их фонарях я наконец разглядел то, что днём разглядеть было нельзя.
Кладка в этом углу была другая.
Я не строитель и в жизни не держал мастерка. Но всякий, кто хоть раз глядел на кирпичную стену, видит разницу между швом ровным и швом, который гуляет. А здесь, в трёх саженях от свода, шов расходился на палец, и раствор между кирпичами был серый, рыхлый, вовсе не белый, и выкрашивался из-под пальца, как сухая земля.
Раствор я растёр в ладони.
— Карл Фёдорович. Поглядите. Раствор рассыпается.
Мейер потрогал и пожал плечами. Робек подошёл, поглядел внимательнее и мне ничего не сказал.
А я стоял и думал.
Этой больнице неполных два года. Она новая. Стены её выстроены при нас, и на моей памяти тут не случалось ни осадки, ни воды.
И всё же раствор в этом углу рассыпается.
Такое бывает от одного. Известковый раствор схватывается только в тепле, а на морозе он просто замерзает вместе с водой и стоит себе крепко, покуда не оттает. Каменщик, которому велено сдать работу к сроку, кладёт зимой, и стена стоит как влитая, а весной оттаивает, и раствор в ней делается мёртвым.
Одну зиму такая стена простоит, а может, простоит и вторую. А на третью весну, когда оттает и замёрзнет ещё раз, свод сядет.
— Михаил Михайлович, — сказал я. — Это крыло зимой клали.
Робек поглядел на меня, потом на шов.
— Откуда вы знаете?
— Не знаю, но полагаю. Раствор мёртвый, а простоял он две зимы. Больше ему неоткуда взяться.
И вот тут подал голос смотритель.
— Я докладывал, — сказал он.
Мы обернулись.
— Что докладывали?
— О сырости в этом углу. — Он полез за пазуху и вынул сложенные бумаги, и было видно, что он их принёс с собой и держал наготове. — В сентябре месяце доносил, что по стене идёт мокрое пятно и штукатурка отходит. И в ноябре доносил вторично. Вот копии.
Робек взял бумаги и стал читать при фонаре.
Я стоял рядом и не лез, потому что это уже был не мой разговор.
Меня в сентябре и ноябре в этом городе не было. Я был в Вильне, потом в Пултуске, потом вёз раненых по зимней дороге. За здание отвечал не я, и глядеть за ним было некому, кроме тех, кому это положено.
— Что вам сказали, когда вы донесли о проблемах со зданием? — спросил смотрителя Робек.
— Дык отписали, что осмотр будет произведён по весне, когда сойдёт сырость. — Смотритель пожал плечами. — Весна, Михаил Михайлович, нынче и пришла.
Робек сложил бумаги и убрал их себе.
— Разберёмся, — сказал он тем голосом, от которого мне стало почти жаль неизвестного мне человека. — Нынче о другом. Палату разбирать. Больных переложить. Крыло запереть.
Раскладывали больных до второго часу, и вот тут вылезло то, о чём я думал весь вечер.
Одиннадцать человек из запертого крыла надо было куда-то деть.
Мест не было. Свободные койки в больнице всегда есть на бумаге и никогда в натуре, и потому одиннадцать человек мы разложили по другим палатам, куда попало, и вот тут я поймал себя за руку.
— Стойте, — сказал я. — Этого не сюда.
— Отчего? — удивился Мейер. — Койка свободная.
— Оттого, Карл Фёдорович, что у него рана гноится, а тут лежит грудной. Он его к утру заразит.
— А куда же его?
И я не нашёлся, что ответить.
Некуда.
Мы стояли в коридоре, три лекаря, и перекладывали людей, как перекладывают мешки, по одному признаку. Где есть свободное место. И я в эту минуту ясно увидел ту дыру, которая у нас была с самого начала и в которую я полтора года не глядел, потому что глядел в другие.
У нас нет приёмного отделения.
Есть приёмная комната. Чулан с лавками при входе, куда в приёмный день набивается семьдесят человек, и где бабы с младенцами стоят вперемешку с мужиками в тулупах, и где всякий дышит на всякого.
Больного осматривают там, а после ведут в палату. И всё.
В моём времени система работала иначе.
Человек, поступающий в больницу, не попадает в палату сразу. Он попадает в отдельное место, работающее как сортировочный двор.
Там его разбирают и решают, кто он. Тяжёлый, которого надо нести немедля, или тот, кто подождёт до утра.
Там его осматривают, моют, переодевают в больничное, а своё отдают в жарку.
Там заразного отделяют от чистого прежде, чем он пройдёт дальше по коридору. И только после этого человек идёт в палату, и идёт он в ту, которая ему нужна.
Всё это существует ради одной простой вещи, и я её знал наизусть. Больница опаснее улицы. Собрав в одних стенах две сотни больных, вы получаете место, где всякая зараза, принесённая с улицы, за неделю обойдёт всех. И приёмное отделение есть плотина, которая эту заразу останавливает на входе.
Я стоял в коридоре с фонарём и думал о том, что мою ригу под Пултуском я устроил вернее, чем устроена эта больница.
Там у меня было три двери и рябой фельдшер с листом. А тут чулан с лавками.
— Михаил Михайлович, — сказал я. — Мне нужно с вами говорить. Не нынче: сейчас мы оба не годимся. Завтра.
— О крыле?
— О том, чего у нас нет.
* * *
Трофим дожил до утра, и к полудню я осторожно выдохнул.
Мочи за ночь вышло мало, и была она тёмная, почти бурая, и это было в точности то, чего я боялся. Зато к утру её стало больше, и цвет пошёл светлее, и значит, почки его работали.
Жгуты я распускал шесть раз, с рассвета до вечера, по пальцу, выжидая между разами по часу. Дважды при этом он бледнел и покрывался потом, и оба раза я затягивал обратно.
К вечеру второго дня ноги у него порозовели ниже колен, а на левой пошли волдыри, и я понял, что эту голень мы, может статься, и не сохраним.
Но человек был жив.
Домой на Литейную я приехал на третий день, впервые за трое суток, и был никакой.
Павел встретил меня в передней.
Он ходил уже с палкой, бодро, перенося вес на левую, а правую только приставляя, и по дому при мне передвигался сам, никого не прося, чем чрезвычайно гордился.
— Ну и вид у тебя, — сказал он вместо приветствия. — Садись, я тебе газеты читать стану.
— Павел, я трое суток не спал.
— Вот и садись. Спать тебе всё равно не дадут, Дарья Гавриловна сейчас обед велит подавать. А я тебе расскажу, что в мире делается, покуда ты там людей из-под балок таскаешь.
Спорить с ним было бесполезно, и я сел.
Он разложил на коленях «Ведомости», надел очки, которые завёл этой зимой и которых при мне стеснялся, и начал.
— Первое и главное. Государь выехал к армии.
— Когда?
— Шестнадцатого числа. — Павел постучал пальцем по листу. — Через Ригу и Митаву. Весь город неделю только об этом и говорил, а ты, я гляжу, и не заметил.
Я и вправду не заметил.
То есть слышал краем уха, как в больнице толковали, что государь уехал, и пропустил мимо, потому что в те дни у меня были ртуть, пузыри и пожарная часть.
— Это хорошо или худо? — спросил я.
— Смотря для кого. — Павел снял очки. — Для солдата хорошо. Когда государь при армии, солдат дерётся веселее — это я тебе как капитан говорю. А для генералов худо, потому что при государе всякий генерал думает вдвое: как бить француза и как при этом не осрамиться перед Его Величеством. В прошлую кампанию из этого вышел Аустерлиц.
— Стало быть, худо.
— Стало быть, посмотрим. Дальше. Данциг.
— Что Данциг?
— Обложен. — Он опять надел очки. — С девятнадцатого числа по их счёту. Французы обошли и сели кругом, и покуда стоят. Крепость сильная, гарнизон прусский, а толку с того мало, потому что Данциг стоит в устье Вислы, и покуда он наш, французам нельзя идти дальше, а как падёт, так у них развяжутся руки.
Я поглядел на брата с уважением.
— Ты это откуда знаешь?
— Из газеты, — невозмутимо сказал Павел. — Я, братец, третий месяц лежу и хожу с палкой, а мне двадцать лет казалось, что я воевать умею. Вот теперь много читаю и понимаю, что воевать я не умел вовсе, а умел стоять там, куда поставят.
Он перевернул лист.
— А теперь занятное. Про англичан. Они у себя в парламенте закон приняли: отменили торговлю рабами.
Я выпрямился. Это звучало как хорошая весть. Понимал, что до настоящей отмены рабства ещё далеко, но и эта новость меня радовала.
— Совсем отменили?
— Совсем. Возить из Африки и продавать в колонии — всё, нельзя. И кораблям ихним нельзя, и подданным ихним нельзя.
— А те, что уже там?
— А те, что уже там, как были, так и остались, — сказал Павел. — Тут ясно написано. Отменили торговлю, а не самих рабов.
И вот тут в дверях появился Терентий.
Он приехал за мной с какими-то бумагами со двора и встал у притолоки, ожидая, покуда мы договорим.
— Слыхал, Терентий? — весело спросил Павел, не оборачиваясь. — Англичане рабами торговать перестали.
— Слыхал, ваше благородие, — сказал Терентий ровно. — На дворе толкуют.
— И что толкуют?
— Разное толкуют. — Он помолчал. — Кузьма вон сказал, что дураки эти англичане, потому что кто ж теперь у них работать станет, если не рабы!
Павел засмеялся.
А я поглядел на Терентия и не засмеялся, потому что вспомнил, как его отдали в рекруты в зачёт, потому что мастеровой человек идёт за двоих.
Павел, отсмеявшись, поглядел на нас обоих и вдруг посерьёзнел.
Мой брат не был дураком. Он был гарнизонным капитаном, много лет водившим рекрутские партии, и он видел то же, что видел я, только всю жизнь и вблизи.
— Да, — сказал он. — В каком-то смысле в этом есть правда. Они за счёт рабов вытягивают, за счёт чужих. А у нас трудятся свои люди.
В передней стало неловко.
— Ваше благородие, дозвольте, — сказал Терентий. — Я тут постою, у меня бумаги к Михаилу Алексеевичу.
— Стой, чего уж.
Больше про англичан не говорили.
А потом Павел вынул из-под газет письмо и подал мне.
— Держи. Нынче пришло, я не вскрывал.
Письмо было от Никитина.
Писал он коротко и, как я его учил, начинал с чисел. Описал, сколько выздоровело, сколько умерло, сколько ещё лежит. Четвёртая колонка, которую он завёл по моему наказу, стояла на своём месте.
И была она лучше, чем при мне.
Я перечитал эти цифры и поймал себя на том, что улыбаюсь.
Дальше Никитин писал уже не числами, а по-человечески. Что боёв нет и что от этого всем тошно. Что армия стоит по квартирам, а в квартирах тиф, и что он с Юлиусом обошёл три полка с известью и в двух его послали, а в третьем послушали. Что Юлиус выучился ругаться так, что его принимают за своего. Что Голиков прислал из Вильны ещё людей.
И последней строкой отдельно стояло вот что: «А ещё, Михайло Алексеевич, нас тут спрашивали про ваши пакеты. Приезжал чиновник и спрашивал, откуда они и кто делал. Я сказал как есть. Он записал и уехал».
Пакеты мои. Двести штук, отправленных Виллие с расчётом, в надежде, что казна посчитает сама.
Значит, кто-то считает. Живут плоды моих трудов! И помогают людям.
* * *
С Робеком я говорил на другой день целый час.
Начал я с той ночи, а никак не с проекта, потому что лучшего довода у меня не было.
— Михаил Михайлович. Позавчера мы с вами и с Карлом Фёдоровичем стояли в коридоре и раскладывали одиннадцать человек по койкам. И раскладывали по одному признаку: где место есть. Я предложил положить гнойного к грудному, и Мейер согласился, и я сам себя остановил, потому что вспомнил.
— Помню, — сказал Робек.
— А теперь скажите мне, отчего так вышло.
— Оттого, что мест не было.
— Оттого, что у нас нет места, где больного разбирают. — Я положил на стол лист. — Есть у нас приёмная комната. Чулан с лавками при входе, где в приёмный день набивается целая куча людей, и где чахоточный сидит плечом к плечу с бабой, принёсшей ребёнка с простой сыпью.
Сортировка у дверей у нас прижилась ещё зимой. Бирки остались, тяжёлых по-прежнему пропускали первыми, заразных отделяли от прочих. Но дальше человек всё равно попадал из приёмной прямо в палату. Вот этого промежутка у нас не было.
— И к чему вы клоните? Разве ж можно это переменить?
— Я не прошу перестраивать больницу. Ей два года, она новая и хорошая. Я прошу завести в ней то, чего в ней нет, и завести из того, что уже есть.
И я разложил ему.
Приёмное отделение не есть палата. Это порядок и три комнаты.
Первая у меня та, где смотрят. И смотрит там лекарь или обученный фельдшер, а никак не писарь, и смотрит он всякого, кто вошёл, прежде чем тот пройдёт дальше. Три вопроса и три взгляда, и решение. Тяжёлый, ждущий или подозрительный.
Вторая у меня та, где моют и переодевают. Своё платье в жарку, больничное на себя. Это не чистоплюйство, это преграда, потому что вошь и зараза приходят на одежде.
Третья у меня самая важная. Отдельная, куда кладут подозрительного, покуда не разберутся. Сутки, двое, и не в палату.
— А после? — спросил Робек.
— А после человек идёт в ту палату, которая ему нужна, и не приносит с собой того, что принёс с улицы.
Робек поднялся и прошёлся по кабинету.
— Комнаты, — сказал он. — Где?
— При входе. Там сейчас швейцарская, кладовая и пустая комната, в которой держат рухлядь. Трёх достаточно.
— Люди?
— Смотрит по очереди лекарь: я, Мейер, Кологривов, Плетнёв. Днём при нём двое моих из школы — они это умеют лучше иных фельдшеров. Мыть и переодевать станут сиделки и двое служителей.
— А хозяйство? Бельё, дрова, жарка, кладовая?
— Хозяйство через смотрителя. Иначе тут ничего не бывает.
— Вот с него и начинайте, — хмыкнул Робек. — Фома Игнатьевич вам голову отъест.
— Отъест, — согласился я. — Оттого я к нему и пойду первым, и приказывать не стану.
К Фоме Игнатьевичу я пошёл на другое утро и просидел у него три часа.
Он служит при больнице с самого её открытия, через него проходит всё хозяйство: дрова, каша, бельё, кладовые, и в первый же мой месяц Робек сказал мне про него золотые слова. Кто со смотрителем в ссоре, у того в палатах зимой холодно. Я эти слова помню второй год и ни разу с ним не ссорился.
— Статьи нет, — сказал Фома Игнатьевич, дослушав. — Белья лишнего нет, жарки нет, дров на неё нет, жалованья новым людям нет. Михайло Алексеевич, вы мне не хворь принесли, вы мне смету принесли.
— Давайте считать.
И мы считали.
Вышло у нас, что жарки покупать не надо, при прачечной стоит котёл и надо лишь пристроить к нему сушильный шкаф. Что бельё есть, только лежит оно по трём кладовым и никем не считано. Что дров уйдёт немного, ежели топить через день.
А жалованье я взял на двор.
— Двое моих станут ходить сюда за мой счёт, — сказал я. — Три месяца. После этого вы поглядите на числа и сами решите, просить ли статью.
Смотритель поглядел на меня подозрительно.
— За свой счёт?
— За свой.
— А если через три месяца я решу, что не надо?
— Тогда я приду к вам с листом и спрошу, отчего в декабре у нас в палатах было столько-то заразных, а в июне столько-то. И тогда решать станете не вы.
Он задумался.
— Складно поёте, — проворчал смотритель. — Ох, складно. Который раз уж меня этим берёте.
— Значит, работает моя тактика, — усмехнулся я.
Со сметой мы кончили, и тут же уперлись в другое.
— Комната под рухлядь, — сказал Фома Игнатьевич и посуровел. — Вот тут, батюшка, извольте без меня. Там имущество.
— Какое имущество, Фома Игнатьевич? Там с прошлого года лежит сломанная кровать, три дырявых таза и ломаные носилки, которые я сам же и велел заменить.
— Казённое, — отрезал он.
— А казённое мы с вами нынче перепишем и половину спишем по форме. Бумагу составит мой стряпчий Порфирий Саввич, подпишет Робек, и будет оно не казённое, а никакое.
Смотритель молчал, и я видел, что дело не в тазах.
Тогда я зашёл иначе, потому что знал за ним одну слабость, и это была вовсе не жадность.
— Фома Игнатьевич. Вы мне скажите, в столице такое отделение где-нибудь есть?
— Нигде нету, — буркнул он.
— Ни в Обуховской? Ни в военном госпитале?
— Нигде, — повторил он и поднял на меня глаза, и в них появилось то, чего я ждал.
— Вот и я говорю. А когда в правлении станут читать ведомость, там будет стоять, что смотритель Мариинской первым в столице завёл при больнице приёмное отделение. Своим хозяйством, без новой статьи.
Фома Игнатьевич помолчал, а потом улыбнулся во весь рот и полез за ключами.
— Пойдёмте глядеть вашу рухлядь, — сказал он. — Меня, батюшка, в прошлый раз после нашего уговора хвалили. Почётную грамоту выписали, детям теперь показываю. Пущай вторая будет!
Работу начали через три дня.
Кологривов, узнав об этом от меня, немедленно явился и объявил, что осматривать поступающих станет и он и что ему на это не нужно ни статьи, ни жалованья, нужно единственно, чтобы его не подымали раньше семи.
Мейер сам вычертил лист поступающих, причём графы придумал настолько толково, что я велел Штоссу их перенять.
Плетнёв гонял сиделок.
А я стоял в бывшей швейцарской, глядел, как из неё выносят рухлядь, и думал, что беда, случившаяся в дальнем крыле, превратила мою старую сортировку у дверей в настоящий приёмный порядок.
С Тарусовым мы уговорились на пятницу. Этот мой таинственный друг из торгового дома снова назначил встречу. И я не знал, чего ждать.
Помощи от него или подставы — этого я по-прежнему не знал.
Записку он прислал на той же плотной бумаге, тем же ровным почерком, и в ней стояло место и час. Трактир на Мойке, в семь пополудни, и просьба быть одному.
Приехал я в трактир загодя, за четверть часа до срока.
Просидел до половины девятого.
Он не пришёл.
Я прождал ещё полчаса, расспросил полового, не спрашивал ли кто господина лекаря, и уехал ни с чем, и всю дорогу гадал, что это значит. Испугался, передумал? Или вовсе меня предал? Да, возможно, его перекупили, и тогда мне надо пересчитывать всё заново.
Ночь я спал скверно.
А наутро поехал в Мариинскую, потому что в моём приёмном отделении второй день ставили перегородку, и глядеть надо было самому.
Плетнёв перехватил меня у самых дверей.
— Михайло Алексеевич, тут такое дело. У нас со вчерашнего вечера господин лежит.
— Какой господин?
— Да вот в том и дело, что господин. — Плетнёв понизил голос. — Приехал вчера в десятом часу, сам, на извозчике. Я ему толкую: сударь, больница для бедных, вам не сюда, вам к вашему лекарю. А он вцепился в меня и просится, изо всех сил просится. Говорит, никуда не поеду, кладите здесь.
— Как звать? — тут же спросил я.
— Не сказал. Сказал только, что вас знает.
— Что с ним?
— Дурно ему, Михайло Алексеевич. Желтизна, рвота, живот. Я к ночи думал, отойдёт.
Будь я проклят… Да это ведь Тарусов. Желтизну в его глазах я ещё в прошлый раз заметил.
— Он что-нибудь говорил? — поинтересовался я.
— Говорил. — Плетнёв помялся. — Только он в бреду был, там не разберёшь.
— Говори, что слышал. Слово в слово.
Плетнёв наморщил лоб.
— Твердил, что не пил. Раз двадцать повторил: я не пил, я у них ничего не пил. Потом сказал что-то про то, что ему велели выпить, а он не стал. И ещё жаловался, что жжёт. Всё показывал сюда, — он провёл ладонью от горла вниз, — и говорил, что жжёт и сильно.
Я даже не дослушал Плетнёва и рванул по коридору.
Судя по тому, что я услышал, Тарусова вчера пытались убить.