Глава 13

Глава 13

Она знает мою тайну.

Эти слова Анастасии будто окатили меня ледяной водой. Ну что тут можно сказать? Вот оно. Доигрался.

Тайна. Какая такая тайна? Та, что человек, которого все они зовут Михайлой, давно мёртв, а в его теле поселился чужак из другого века? Или, может, что голова моя набита знаниями, до которых этому миру ещё расти и расти?

Я лихорадочно перебирал в уме, чем мог себя выдать, и не находил ответа. А барышня стояла напротив, скрестив руки на груди, и глядела на меня с видом победительницы.

Спокойно. Без паники. Если бы она и впрямь меня раскусила, не улыбалась бы так задорно. Кликнула бы батюшку да попа со святой водой.

— И что же за тайна? — спросил я как можно беспечнее.

— У вас изо рта пахнет свежестью. Всегда! — Настя торжествующе вскинула подбородок. — Я приметила это ещё на маменькиных именинах, да всё не верила себе. У нас в доме ни у кого так не бывает. У батюшки изо рта табачищем несёт, у Серёжи тем же, маменька гвоздику жуёт, чтоб дух отбить, да только мало в том проку. А от вас будто мятой веет. Я и так гадала, и эдак, а нынче подкараулила вас у рукомойника и всё-всё подсмотрела!

Я едва не расхохотался от облегчения. Вот она, моя страшная тайна, от которой я только что похолодел. Всего-навсего чистые зубы.

— Подкараулила, значит, — усмехнулся я. — И что же вы подсмотрели, сыщица?

— Что вы зубы трёте! Всякое утро и всякий вечер тряпицей с порошком да веточкой размочаленной шоркаете, до того усердно, будто молитву творите. Я и не видала, чтоб этак за зубами ходили. У нас в доме раз в седмицу вспомнят, и то ладно. Оттого, видать, у вас изо рта и свежо.

Я качнул головой. Смышлёная барышня, ничего не скажешь.

В моём двадцать первом веке за зубами следили все. Дважды в день зубы чистили, щёткой, пастой или тем же порошком. И дело это казалось таким же простым, как умыться утром.

А тут о зубах не пеклись вовсе. Чистили разве что знатные щёголи, да и те через раз. Оттого к тридцати годам люди половины зубов недосчитывались, а изо рта у них несло так, что в тесной карете сидеть рядом было сущей мукой. Я же с первых дней в этом теле взялся за свой рот. Уж больно претила мне мысль, что зубы прежнего Михайлы сгниют, а с ними и все мои замыслы.

— Так оно и есть, — не стал я отпираться. — Толчёный мел да размочаленная ивовая веточка. Тру зубы поутру и на ночь, оттого и свежо. Невелика хитрость.

— Так просто? — Настя даже подалась вперёд, и глаза её загорелись. — А меня научите? Я тоже хочу, чтоб изо рта свежестью веяло, а не как у Серёжи!

— Отчего ж не научить. Только уговор: маменьке с батюшкой пока что ни слова, не то засмеют. Пусть это останется промеж нас.

Глаза барышни вспыхнули ещё ярче. Сдаётся мне, фраза «промеж нас» обрадовала её куда больше самой затеи.

В тот же вечер, по дороге из больницы, завернул я в галантерейный ряд. Среди бритв, гребней да помадных банок сыскалось и то, что я искал. Зубные щётки. Костяные на вид и подороже оказались роговые, с гладкой ручкой и плотным конским волосом, заложенным в прорези и прихваченным сзади роговой пластинкой. Работа добротная, прочная. Тут же лежал и белый мел тонкого помола, тот самый, господский, не чета солдатскому серому. Я выбрал несколько щёток, по числу едоков в доме, и взял мела про запас.

Чудно вышло. Я-то всю неделю морочился с тряпицей да ивовым прутиком, мысленно сетуя на дикий век, а добрая щётка всё это время лежала за пятак в двух кварталах от дома. Просто искать её надо было не в скобяной лавке, а среди господских мелочей. Хороша наука: прежде чем чинить мир, оглядись толком, что в нём уже есть.

Поутру я показал Анастасии, как ею пользоваться, и щётки пошли по рукам. Каждому своя, не на один рот. Чужой щёткой чистить нельзя, так проще всего перенести друг другу заразу.

А дальше случилось то, чего я никак не ждал. За какие-то два дня весь дом будто помешался на чистке зубов.

Потому что как бы мне не хотелось, тайны из этого не получилось, даже на день.

Первой загорелась Настя, за ней потянулись мальчишки, которые увидели и рассказали «тайну» всем остальным за каких-то пару часов. Для Мити с Николенькой это вышло новой забавой, и они едва не подрались, кому первому шоркать щёткой. Гришка, поглядев на господскую затею, выстругал и себе такую же. Даже Сергей Петрович, поначалу фыркавший, что это бабья блажь, через день украдкой попросил у меня вторую.

— Дёсны вон кровить перестали, — пробурчал он, отводя глаза. — И поутру во рту не как у кота после мышей. Только не сболтните никому, что я этим балуюсь.

А пуще всех меня удивила Дарья Гавриловна. Строгая баронесса, что давеча звала чистку зубов господской дурью, на третий день прислала Гришку за щёткой и для себя. А позже и сама высказалась:

— Раз уж от свечей ваших, голубчик, толк вышел, так, может, и от этой блажи будет! Только мел переводить попусту не дам. Самолично отмерять стану.

Я лишь посмеивался. Подумать только! За пару дней привычка чистить зубы поутру и на ночь прижилась в отдельно взятом дворянском доме. Щётка-то здесь не диковина, в любой галантерейной лавке за пятак лежит. Дивно иное, что целое сословие до неё руки не доводило. Глядишь, теперь и зубы у Бутурлиных доживут до старости в целости. С этого, может статься, и начнётся моя тихая война за здоровье в этом немытом веке! Хотя… Это такая мелочь! Впереди ещё большая война за здоровье. И я её не проиграю!

Назавтра в больнице меня поймал Никитин, ещё растрёпаннее обыкновенного.

— Михайло Алексеич, вас главный врач к себе требует! — выпалил он, отдуваясь. — Сам Робек! Ступайте скорее, он ждать не любит.

Сердце моё забилось чаще. Вот и настал момент. Сам Михаил Михайлович Робек, о котором я столько слышал.

Шагая по коридору, я перебирал в памяти всё, что знал об этом человеке. А знал я немало, ведь имя Робека всплывало ещё в моём веке, в старых хрониках русской медицины.

Он меня воистину восхищал!

Девять лет среди льдов и тундры, среди народов, что и лекаря-то живьём прежде не видывали. Он лечил и резал в той ледяной пустыне, латал обмороженных, а после заслонил собою Камчатку от оспы, что выкашивала там целые стойбища, и спас многие сотни жизней. И вот теперь от его слова зависело: быть мне штатным лекарем или прозябать в сверхштатных.

Кабинет главного лекаря оказался тесным и заваленным книгами да бумагами. За столом сидел сухощавый старик с длинным лицом и седыми, коротко стриженными волосами. Глаза у него были блёклые, северные, и глядели на меня с таким спокойным вниманием, что аж невольно захотелось вытянуться по струнке.

— Салтыков, — проговорил он негромко, без вопроса. Выговор выдавал чужестранца, но по-русски Робек говорил чисто. — Садитесь. Наслышан о вас.

Я опустился на табурет. Робек разглядывал меня молча, будто прикидывал что-то про себя.

— Мейер мне про ваше пари рассказал, — начал он. — Малокровный, которого вы печёнкой да бульоном с того света вытащили. Любопытно. Иные мои лекари за этакое леченье вас на смех подняли бы. Кашка вместо ланцета! — старик чуть усмехнулся. — Да только я на своём веку всякого навидался. Я и сам, когда от оспы прививал, слыхал от учёных мужей, что это шарлатанство и грех. А прививка возьми да спаси тех, кого эти мужи уже хоронить собирались. Так что над новым я смеяться не спешу. Покажите мне дело, и довольно с меня.

Вот как в итоге вышло! Главный лекарь, выходит, не из тех, кто мог бы меня обвинить. И это меняло очень многое.

— Я мог бы хоть нынче замолвить за вас слово в совете, — продолжал Робек. — Сверхштатный, что не боится думать своей головой, мне в больнице нужен. Да только слово главного лекаря дорогого стоит, и зря я им не бросаюсь. Прежде хочу убедиться, что вы настоящий лекарь, а не просто удачливый человек. Есть у меня для вас один больной.

— Что за больной? — поинтересовался я.

— Лежит у нас в дальней палате отставной секунд-майор Захар Лукич Бессонов. Старик гордый, нравный, всех вокруг себя переругал. Нога у него гниёт, жар третий день не спадает. А толку от нашего леченья нет. Цирюльник Фрол ему кровь пускает и банки ставит — без всякого проку. Никитин при нём как нянька мечется, а помочь не умеет. Штосс ходит, в скорбный лист что-то записывает да головой качает. Словом, все при деле, а майору всё хуже.

— И что же вы хотите от меня, Михаил Михайлович? — спросил я, хотя уже догадывался, к чему идёт разговор.

— Возьмите его себе. Целиком. Разберитесь и с хворью, и с самим майором, и со всей той братией, что вокруг него вьётся. Поставите старика на ноги, и будет вам штатное место, я первым за вас поручусь. А не сладите… — Робек развёл руками. — Что ж, значит, рано вам ещё.

Я молчал лишь мгновение. Гниющая нога, жар, нескончаемые кровопускания. Картина складывалась прескверная. Старик, которого все уже мысленно похоронили, да ещё Штосс со своим скорбным листом наготове, который только и ждёт, как майор помрёт на моих руках. Сильно это смахивало на ловушку. Но иного пути к ставке у меня не было. А за ставкой стояли и жалованье, и шпага, и твёрдая земля под ногами.

— Соглашаюсь, — сказал я.

Робек кивнул, и в блёклых его глазах мелькнуло что-то одобрительное.

— Не думал, что откажетесь. Ступайте. И вот что, Салтыков. Майор не подарок, но человек заслуженный, кровь за отечество проливал. Помните об этом.

Дальняя палата встретила меня сплошной бранью.

— Прочь! Все прочь, кровопийцы! Уморить меня вздумали⁈

На койке у стены метался грузный старик с багровым лицом и седыми бакенбардами. Над ним склонился Фрол с банкой в руке, а в ногах топтался растерянный Никитин. У окна пристроился Штосс и быстро строчил что-то в бумагах, не поднимая глаз.

— Захар Лукич, да угомонитесь вы! — уговаривал цирюльник, тыча банкой. — Дурную кровь спустить надобно, оттого и жар у вас.

— Я тебе спущу! Я тебе самому кровь спущу, цирюльня окаянная! — майор замахнулся костылём и едва не своротил табурет.

Я подошёл к койке и первым делом отвёл руку Фрола с банкой.

— Погоди-ка. Дай я гляну.

Цирюльник насупился, но банку опустил. Я откинул одеяло и едва сдержался, чтоб не поморщиться. Левая нога майора от колена и ниже раздулась, кожа на ней лоснилась и побагровела, а от старой, дурно зажившей раны на голени тянуло сладковатым гнилостным душком.

Антонов огонь стучался в дверь.

Так здесь звали гангрену, омертвение и гниение живой плоти. В моём веке с ней бились чистотой, ножом и крепкими снадобьями. А тут первейшим лекарством почитали кровопускание, отчего больные и мёрли один за другим. Старика жгло изнутри. Тело из последних сил отбивалось от заразы, что расползалась от гниющей раны, а Фрол со своими банками выпускал эти самые последние силы вон.

Снова он, мой главный враг в этом веке. Ланцет да банки.

— А вы ещё кто таков? — майор уставился на меня налитыми кровью глазами. — Молокосос! Тоже резать меня пришли? Не дамся!

— Резать вас пока что никто не собирается, — ответил я спокойно, продолжая ощупывать ногу. — А вот банки и кровопускание я отменяю. Сей же час.

В углу скрипнул стул. Штосс наконец поднял голову.

— Отменяете предписанное лечение? — переспросил он вкрадчиво, и перо его замерло над бумагой. — Извольте, извольте. Я запишу. И число поставлю, чтоб после не было промеж нас недоразумений.

Я обвёл взглядом застывшее перо Штосса, багровую ногу майора и растерянного Никитина. Все они ждали, что я оступлюсь. Что ж… Отступать было поздно. Майора предстояло вытаскивать — и из горячки, и из лап всей этой братии разом.

В итоге взялся я за этого пациента основательно. Два дня я бился за майорову ногу.

Кровь пускать я запретил, банки велел убрать, рану промывал вином да менял повязки, поил Бессонова крепким бульоном. И ждал. Ждал, когда нарыв под кожей вызреет и соберётся в одном месте, чтоб можно было выпустить его весь разом. Вскрывать недозревший гнойник — всё равно что недопечённый хлеб из печи тащить. Толку чуть, а навредить можно крепко. Тело само подсказывало срок, и я этот срок ловил. Опыта мне хватает.

Но…

Вот только времени мне никто давать не собирался.

На третье утро я вошёл в палату и сразу понял, что меня ждали. У койки майора стоял Фрол с пилою и кожаными ремнями, рядом топтался Штосс со своим вечным листом, а в дверях, мрачнее тучи, подпирал косяк сам Мейер.

Вот тебе и тихое утро.

— А, вот и наш чудо-лекарь! — процедил Штосс. — Извольте полюбоваться, господа. Третий день больной заживо гниёт, а господин Салтыков знай тряпицы меняет да бульончиком потчует. Кровь пустить — грех, банки — грех, и нож ему не люб! Чего дожидаемся, Салтыков? Покуда антонов огонь до самого сердца доползёт?

— Дожидаюсь, когда нарыв вызреет, — ответил я ровно. — Резать его нынче рано.

— Рано⁈ — Фрол хохотнул и любовно огладил пилу. — Вы на ногу-то его гляньте, барин. Она ж наполовину черна! Тут не зреть, тут пилить надо, покуда старик ещё дышит. Я этих ног на своём веку столько отнял… Ух если честно, тут и со счёту собьёшься.

— Много отнял, говоришь? — кивнул я. — А скольких после этого схоронил? Тех, кто под твоей пилой кровью истёк или от горячки сгорел? Их ты считал, Фрол?

Цирюльник насупился и засопел. Крыть ему было нечем, и он это знал.

— А ты послушай, Фрол, чего тут мудрёного, — продолжил я, обернувшись к цирюльнику. — Кровь ведь больному силу даёт. В ней та самая сила и ходит, что заразу давит. Ты кровь спускаешь, а вместе с ней спускаешь и силу. Оттого твои больные под пилой и гаснут. Ты сам, своими руками, последнее их оружие в таз сливаешь.

— Эк завернул, — Фрол сплюнул в сторону. — Деды кровь пускали, и отцы пускали, а вы… — он сдержался, чтобы не выругаться. — Вы всех умнее выискались? Так, что ли?

Я понимал, что этот конфликт продолжать нельзя, но всё же решил хотя бы часть его отстоять в свою пользу.

— А деды твои до скольких лет дожили? — бросил я. — До сорока дотягивали? Нет? То-то и оно.

Никитин у двери прыснул было, но под взглядом Штосса тут же осёкся.

Тогда вперёд выступил сам Штосс. Говорил он тихо, почти ласково, и оттого мне делалось ещё противнее.

— Дерзите. Ну-ну, — хмыкнул он. — Дерзостью вашей я уж не одну страницу исписал. И не только страницу. Нынче поутру я всё как есть доложил господину Сабурову. В Опекунский совет. Про то, как сверхштатный лекаришка, без году неделя при больнице, отменяет предписания старших да гробит заслуженного офицера своими мужицкими снадобьями! — он улыбнулся одними губами. — Так что хорохорьтесь, Салтыков, хорохорьтесь. Недолго осталось.

Вот оно как вышло… Предсказуемо. Через голову Робека пошёл, прямо к Сабурову. Хитро придумано. Если майор нынче помрёт, мне уже не ставки лишиться. Меня под суд отдадут за смертоубийство. А имя моё навеки сравняют с грязью. Штосс не ради забавы старался. Он мне петлю на шею вязал, неторопливо и со вкусом.

От двери подал голос Мейер, тяжёлый и недобрый.

— Это правда, Салтыков. Бумага в совете. Я вас не первый день знаю и скажу прямо: помрёт майор, и вытащить вас не смогу даже я. Тут уж недалеко и до суда. Думайте крепко, что творите! Допустите ошибку и… всё. Сами понимаете ведь!

Все они глядели на меня и ждали. И, если уж говорить честно… В эту минуту мне больше всего на свете хотелось развернуться да выйти вон. Пусть пилят, пусть пишут свои бумаги. Моё ли это дело, лезть под суд за чужого вздорного старика?

Только я уже знал, что не выйду. Не для того я в этом веке очутился, чтоб пятиться перед каждым Штоссом.

— Бумагу вы, господа, переписать уже не можете, это правда, — проговорил я вслух. — Зато ногу майору спасти ещё можно. Точно можно! И я её спасу. А коли не выйдет… Что ж, отвечу перед законом! Сам, один, за себя. Прятаться ни за чью спину не стану.

Штосс хмыкнул и снова обмакнул перо. А Мейер глянул на меня тяжело и долго, и мелькнуло в этом взгляде что-то, чего я прежде за стариком не замечал. Не то уважение, не то жалость к дураку, что сам лезет в петлю.

— Эй! — захрипел вдруг с койки сам пациент. С нами заговорил Бессонов. — Вы там не мою ли шкуру делите, стервятники? Чья нога-то? Моя нога! Вот и не дам её пилить, и весь сказ! Даже не думайте…

— Захар Лукич, — вкрадчиво сказал цирюльник Фрол, а затем шагнул к нему ближе. — Да ведь помрёте вы без того…

— И помру! — майор рывком приподнялся на локтях, седые бакенбарды встопорщились, глаза налились кровью. — Помру майором Бессоновым, при двух ногах, как меня мать родила! Да! Пусть лучше будет так. А калекой быть… Нет! Не бывать этому! Я эту ногу под Очаковом за матушку-Россию подставил, турка на неё принял! А ты её пилой? Прочь, коновал, убью!

Он сгрёб с тумбы оловянную кружку и запустил ею в цирюльника. Фрол едва успел увернуться, кружка с грохотом отскочила от стены.

Я молча наблюдал. Старик был очень плох. Но злость его меня даже радовала. Кто так лается да кружками швыряется, тот ещё цепляется за жизнь обеими руками. С таким работать можно. Хуже, когда больной тих и покорен. Вот тогда дело и впрямь к концу идёт.

Я отодвинул Фрола плечом и сел на край койки, у самого изголовья майора.

Он уставился на меня в упор.

— А вы… Молокосос безусый, вам и тридцати нет. Какой из вас лекарь?

— Тридцати нет, ваша правда, — согласился я. — Зато руки на месте и голова тоже. А вот вы, Захар Лукич, пожили на свете, да только ни один лекарь постарше меня ногу вашу так и не выходил. Может, пора и молодого послушать?

Старик хмыкнул. В мутных глазах его мелькнуло нечто похожее на любопытство.

Я ещё в первый день приметил главное. Рана на голени у майора была застарелая, годами не заживавшая. Свежий нарыв я бы понял, но эта язва тянулась с незапамятных времён, и кожа вокруг неё загрубела, как кора. А такие раны сами собой не гниют десятилетиями. Что-то должно сидеть внутри и точить плоть исподволь. У старого же вояки это «что-то» почти всегда одно и то же. Застрявший свинец, пуля или картечина, которую полковые костоправы не сумели выковырять на поле боя. Оставалось лишь проверить догадку.

— Захар Лукич. Гляньте-ка на меня. Только на меня, прочих не слушайте, — попросил я.

Майор недоверчиво покосился на меня.

— Пилить я вашу ногу не дам. Ни этому разбойнику, ни кому-либо ещё. Слышите? Но и врать вам не стану: лёгкого пути тут не будет. Скажите-ка мне: под Очаковом турецкий свинец из ноги вам доставали?

Старик замер. Что-то дрогнуло в его багровом лице.

— Не достали, — прохрипел он. — Лекари тогда руками развели. Не знали, что сделать. Сказали, что суждено мне вечно с этой заразой сидеть. Глубоко, мол, сидит, не подобраться. Так и хожу с турецкой пулей в ноге без малого двадцать годов. Металл этот никуда не убрался.

— А что ж её нынче-то разнесло? — спросил я. — Двадцать лет носили и горя не знали. А тут вдруг! Не ушибли ногу часом? Не падали?

Майор насупился, припоминая.

— Да было дело… С месяц тому с крыльца оступился, голенью о ступеньку крепко приложился. Думал, пустяк, поноет да пройдёт. А оно вон как обернулось.

— Вот вам и пустяк, — хмыкнул я и продолжил уже без улыбки. — Слушайте сюда, Захар Лукич. Свинец ваш в кости сидит давно, тело его обжило, в твёрдую скорлупу упрятало. Оттого годами хворь и дремала, лишь язвочка на голени не заживала. А как вы месяц назад ногу расшибли, скорлупу эту изнутри и проломило. И вся зараза, что копилась в кости двадцать лет, разом хлынула в ногу, точно плотину прорвало. Оттого нынче и жар, и гной, и антонов огонь у самого порога. Покуда свинец не вынуть, ни одна примочка не поможет. Нога так и будет гнить, хоть всю кровь из вас выпусти. А я его достану. Нынче же. Будет больно так, что белый свет адом покажется. Зато ногу вашу сохраню. Слово дворянина даю.

В палате стало тихо. Даже перо Штосса замерло над листом.

— Брешете, — выдохнул майор. Но в голосе его впервые проскользнуло хоть что-то непохожее на злость. Сквозь хрип пробилась отчаянная, цепкая надежда. Он поверил мне, хоть и боится это признать.

И это хорошо. Если у пациента есть надежда, значит, спасти его будет проще!

— Не брешу. Решайтесь, Захар Лукич. Иного пути у вас нет. Либо я нынче режу да чищу вашу рану… Что ж… Либо завтра вот этот господин, — я указал взглядом на цирюльника, — пилит по самое колено. Выбирайте, с кем остаться хотите. Но имейте в виду, что в одном из случаев останетесь без ноги.

Бессонов долго смотрел на меня. Грудь его тяжело вздымалась. А потом он откинулся на подушки и зажмурился.

— Ладно… Режьте, — выдохнул он. — Режьте! Чёрт с вами! Двадцать лет я эту дрянь в ноге таскаю, будь она проклята. Доставайте её из меня! Больше терпеть не стану. Давайте!

— Это безумие! — Штосс вскочил, перо его брызнуло чернилами. — Опомнитесь, Салтыков! Вы не лекарь, вы мясник! Без дозволения главного врача резать живого человека⁈ Я всё запишу. Каждое слово ваше, каждый промах. И час поставлю, чтоб после не отвертелись!

— Дозволение я получил, — закатывая рукава, оборвал я. — От единственного, чьё мнение имеет смысл, — я перевёл взгляд на коллегу. — Никитин! Кипяток, чистое полотно и мой футляр с инструментами. Бегом!

Никитин, белый как полотно, на миг застыл, глянул на меня круглыми глазами и кинулся вон. А Фрол попятился к двери, прижимая пилу к груди.

— Я в это не встреваю, — буркнул цирюльник. — Моё дело пилить, а не баловство ваше прикрывать. Случись чего, я ни при чём.

— Не встревать так не встревать. Да только без дела не стой, — я кивнул на дверь. — Неси водки, да побольше.

Фрол поворчал, но пилу отставил и за водкой сходил. Покуда Никитин бегал за кипятком да футляром, я не терял времени даром. Сейчас важнее ланцета было другое — то, чем я притуплю старику боль. Резать по живому, как режут здешние, под крик на всю больницу, я не привык, да и майор такого мог и не снести.

Настоящего усыпления, какое я знал в своём веке, тут не добыть ни за какие деньги. Оставалось одно, старинное да грубое: оглушить человека хмелем.

Мысль эта меня самого коробила. Нутро у майора и без того отравлено гнилью, а я туда же волью водки, добавлю печени работы, какой ей сейчас вовсе не надо. Да только выбор тут был не меж добром и худом, а меж худом и худшим. Без хмеля старик не вынесет ножа, боль и страх свалят его прямо под лезвием, и помрёт он скорее, чем от любой водки. Стало быть, вред от хмеля брал я в долг с расчётом, что после расплачусь, а вот болевой удар взыскал бы со старика всё и сразу.

Фрол принёс початый штоф. Я плеснул из него дополна в кружку, капнул туда болеутоляющей настойки, что всегда носил при себе, отмерив с оглядкой, чтоб боль приглушить, да дыхание старику не остановить. Грань тут тонкая, переступать её нельзя. И поднёс кружку к губам майора.

— Пей, Захар Лукич. Всё пей, до дна. Чем больше выпьешь, тем легче снесёшь.

Майор упрашивать себя не заставил, припал к кружке и осушил её жадными глотками. А дальше оставалось ждать. Хмель брал своё не быстро, ему нужно было время, чтоб разлиться по телу да затуманить старику голову. Я следил за майором и считал про себя. Вот веки его отяжелели, взгляд поплыл, брань на губах сменилась тяжёлым бормотанием. Зелье входило в силу. Полного бесчувствия оно не даст, на это нечего и надеяться, но самую злую боль притупит. Большего здешняя медицина дать не могла.

Никитин воротился скоро, с дымящимся тазом и моим футляром. Руки у него заметно подрагивали.

— Михайло Алексеич, — шепнул он, опуская таз, — а вдруг вас и впрямь под суд отдадут? Вы ж себя губите…

— Губил бы, кабы стоял да глядел, как старик заживо гниёт, — ответил я так же тихо. — Держите таз крепче и не дрожите. Понадобится мне твёрдая рука. А положиться тут больше не на кого. Держитесь, друг!

Никитин сглотнул, кивнул и вцепился в таз так, что костяшки побелели. Я мысленно его похвалил. Не сбежал, не бросил.

Склонился над ногой, нащупывая то место, где под кожей переливался, ходил волной гной. Вот он. Никитин уже сунул мне в руки промытый ланцет, и сталь привычно легла в ладонь.

И в этот самый миг майор захрипел.

Я вскинул голову. Лицо Бессонова на глазах из багрового сделалось землисто-серым, веки затрепетали, грудь заходила часто и неглубоко. Пальцы мои метнулись к его шее. Пульс частил, рвался, ускользал.

Зараза! Горячка разом взяла своё, тело сдавалось. Ждать, покуда хмель сморит майора целиком, было уже нельзя. Ещё минута промедления, и резать я буду уже покойника.

Времени не осталось. Ни на спор, ни на дозволения, ни на страх.

Я стиснул ланцет, выдохнул и вонзил лезвие в багровую кожу.

За спиной ахнул вбежавший с тазом Никитин. Перо Штосса застыло над листом. А я, не давая себе и мгновения на сомнение, повёл ланцет вниз, вскрывая нарыв во всю длину.

Сейчас всё и решалось. Покажись из раны густой гной, и старик будет жить, а я выиграю всё разом. Но режу я вслепую, в самой гнили, где годами тлела зараза подле кости да подле большого сосуда. И если вместо гноя ударит из-под лезвия алая кровь толчками, в такт пульсу, значит, вскрыло лезвие проточенный заразой сосуд, и герой Очакова истечёт под моими руками прежде, чем я успею кровь зажать. На глазах у троих свидетелей. И не видать мне тогда больше ни лекарского звания, ни честного имени.

И тут из-под лезвия показалась жидкость…