Глава 21

Глава 21

Кира

Знаете, в чем заключается самая жестокая, самая изощренная ложь человечества?

Нам с детства твердят, что боль делает нас сильнее. Что время лечит любые раны, превращая их в гладкие, нечувствительные шрамы. Что разбитое сердце — это всего лишь красивая поэтическая метафора, выдуманная писателями для придания драмам нужного оттенка.

Люди любят романтизировать боль. Им кажется, что страдание очищает душу, делает ее глубже.

Но это ложь.

Настоящая боль не делает тебя сильнее. Она не учит, не возвышает и не делает тебя мудрее. Она просто приходит и выжигает тебя дотла. Сжирает заживо, отрывая кусок за куском, пока от человека не остается лишь пустая, кровоточащая оболочка.

А самое страшное — это когда ты решаешь, что исцелился. Когда ты, наивный и глупый, веришь, что худшее позади. Ты снимаешь свои железные доспехи, отбрасываешь щит, с которым жил годами, открываешь грудную клетку и сам, добровольно, вкладываешь свое заштопанное, едва бьющееся сердце в руки человеку, который однажды его уже разбил.

Ты смотришь в его глаза и думаешь: «Вот оно. Мое лекарство».

И в этот самый момент, когда ты абсолютно беззащитен, твое лекарство оборачивается смертельным ядом. Тебе вонзают нож прямо в открытую грудь. И проворачивают дважды.

Короткие гудки.

Мой телефон, из которого только что прозвучал приговор, выскальзывает из ослабевших пальцев. Он падает на пушистый белый ковер абсолютно беззвучно.

Тишина в квартире вдруг становится оглушительной. Густой. Физически тяжелой, как бетонная плита, медленно опускающаяся мне на плечи.

«Пришли, мелкая. Прости меня… ребенок мой».

Я стою посреди огромной, залитой солнечным светом гостиной и забываю, как дышать.

В груди, ровно под тем самым бледным шрамом, который он так нежно целовал на Мальдивах, что-то с глухим, страшным треском рвется. Искусственный клапан, подаривший мне жизнь семь лет назад, вдруг начинает сбоить.

Тук… тук-тук… тишина.

Воздух не поступает в легкие.

Я делаю судорожный, рваный вдох, но кислород обжигает горло сухим пеплом.

Мои ноги подкашиваются. Я даже не пытаюсь за что-то ухватиться. Просто оседаю вниз, прямо на холодный пол, поджимая под себя колени.

Слез нет. Истерики, как в прошлый раз, тоже нет. Нет желания кричать, бить посуду или рвать на себе волосы. То, что происходит внутри меня сейчас, намного страшнее. Это абсолютный, тотальный коллапс. Конец света в масштабах одного отдельно взятого человека.

Я могу бороться с кем угодно. Я могу пережить разрыв контрактов, могу уничтожить Тони в прессе, могу выдрать Анжелике все её наращенные волосы. Я могу бороться с обстоятельствами, с чужим мнением, с завистью.

Но я не могу бороться с ребенком. С маленькой, ни в чем не повинной жизнью, которая прямо сейчас растет внутри женщины, предавшей меня.

У Ромы будет ребенок. Маленький человек с его штормовыми глазами. С его упрямым подбородком. Он будет держать этого малыша на своих огромных руках, будет учить его ходить, будет любить его так, как умеет любить только он — до сумасшествия, до животного инстинкта.

И матерью этого ребенка буду не я.

Они связаны. Навсегда. Кровью, генетикой, фактом рождения. Что бы Рома сейчас ни говорил, как бы он ни презирал Лику, она навсегда останется в его жизни. Она будет звонить ему по ночам, когда у малыша будут резаться зубы. Они будут вместе стоять на школьных линейках.

А кем в этой картине буду я? Злой мачехой? Истеричной бывшей? Третьей лишней, наблюдающей со стороны за чужим семейным альбомом?

— Господи… — хриплый, уродливый звук вырывается из моего горла.

Я обхватываю себя руками, впиваясь ногтями в собственные плечи так сильно, что на коже остаются красные полумесяцы. Меня начинает трясти. Крупной, больной дрожью, от которой клацают зубы.

Как же больно.

Мамочка, как же мне больно.

Я сворачиваюсь в комок на полу, утыкаясь лбом в собственные колени. И только тогда первая слеза прорывает плотину. За ней вторая.

Это не слезы облегчения. Это кислота, выжигающая глаза.

Я вспоминаю, как мы лежали на Мальдивах. Как он гладил меня по спине и шептал, что я его единственная. Как он клялся, что больше никогда меня не предаст. Как я, дура, смотрела на него и планировала наше будущее. Думала, какую собаку мы заведем. Гадала, где мы будем жить. Мечтала, как однажды, когда врачи разрешат, я смогу подарить ему сына или дочь.

А в это время семя его «случайной ошибки» уже приживалось в утробе Лики.

Вся наша любовь, вся эта выстраданная, вырванная у судьбы нежность оказалась испачкана. Залита грязью.

Ради чего я боролась за жизнь семь лет назад на операционном столе? Ради чего терпела адскую боль, восстанавливаясь после пересадки? Чтобы сейчас умирать вот так? От разрыва сердца?

Болит. Оно так болит, словно его прямо сейчас режут тупым ножом.

Я задыхаюсь от рыданий. Мой идеальный мир глянца, который я строила, чтобы защититься от него, рухнул. А мир любви, который предложил мне он, оказался заминирован.

Куда мне идти? Где мне спрятаться от этой агонии?

В тишине квартиры раздается звук домофона. Резкий, пронзительный.

Я не шевелюсь.

Домофон звонит снова и снова. Настойчиво. Безостановочно. Так может звонить только один человек, которому охрана внизу отказалась открывать шлагбаум без моего личного распоряжения.

Он приехал.

Он сейчас там, внизу.

Мой мозг услужливо рисует его лицо. Его потемневшие от отчаяния глаза. Его голос.

Нет. Нет. Нет.

Я больше не выдержу. Если я сейчас впущу его, если увижу его лицо, услышу его запах — я сломаюсь окончательно. Я прощу ему даже это. Соглашусь быть на вторых ролях, соглашусь терпеть Лику на периферии нашей жизни, соглашусь на любую унизительную роль, лишь бы он был рядом.

Потому что я больна им.

Но это убьет меня. Рано или поздно, эта ревность, эта грязь, этот чужой ребенок доконают меня. Я просто умру. Физически.

Звонок домофона стихает.

Вместо него оживает домашний телефон на столике. Охрана с первого этажа.

Я заставляю себя разлепить веки. Перед глазами всё плывет от слез. Опираясь дрожащей рукой о край дивана, я заставляю свое непослушное, тяжелое тело подняться.

Ноги почти не держат. Я шатаюсь, как пьяная, проходя эти несколько метров до трубки.

Беру её холодным, негнущимися пальцами.

— Да, — мой голос звучит мертвым, чужим эхом.

— Кира Александровна, простите за беспокойство, — голос начальника смены звучит напряженно. — Тут Роман Андреевич. Рвется к вам. Говорит, вы не берете трубку. Прикажете пропустить? Или вызвать наряд? Он ведет себя… агрессивно.

Я закрываю глаза. По бледной щеке катится последняя, ледяная слеза.

Внутри меня всё выгорело. Там больше не было ни девочки, влюбленной в друга брата, ни счастливой женщины с островов.

Там остался только пепел.

Ледяная броня, снятая мной добровольно, не просто вернулась на место. Она вросла в кожу, стала моим саркофагом. Саркофагом, в котором я похороню свою любовь, чтобы просто выжить.

— Кира Александровна? — переспрашивает охранник.

Я открываю глаза. Смотрю на свое отражение в темном стекле выключенного телевизора. Бледная, изломанная, пустая.

— Вызовите наряд.

Я кладу трубку на базу.

Разворачиваюсь и иду в спальню. Мне нужно собрать чемодан. Мне нужно уехать так далеко, чтобы даже воздух не напоминал мне о том, что где-то на этой земле существует Роман Романов.

Поднимаю телефон.

Пальцы почти не слушаются, они стали ледяными и деревянными. Экран мигает десятками пропущенных, но я смахиваю их все. Нахожу в телефонной книге один-единственный номер, который сейчас имеет значение.

Гудки идут мучительно долго.

— Кира? — голос Егора звучит встревоженно. На фоне слышен гул голосов, резкий лязг железа и ритмичные удары по матам. Он в клубе.

— Поедешь со мной?

— Что? — Егор замолкает. Звуки зала на заднем фоне вдруг стихают — видимо, он выходит в коридор или закрывается в раздевалке. — Кир, ты о чем? Куда?

Я делаю медленный вдох. Кислород царапает горло.

— Поедешь со мной в Китай?

— Куда?!

— В Китай, Егор, — повторяю, глядя на свои побелевшие костяшки пальцев. — Ты был прав. Ты всегда, братишка, был прав, а я тебя не слушала.

Слова даются тяжело, словно я выплевываю битое стекло, но я должна их произнести. Я должна признать свое поражение.

— Он разбил мне сердце, — мой голос надламывается, переходя на судорожный шепот, — снова. В этот раз — вдребезги. И я больше не могу тут оставаться. Дышать здесь не могу. Так ты со мной?

В трубке повисает тишина.

Долгая, тяжелая, пропитанная насквозь той болью, которую мы оба сейчас делим на двоих. Я знаю, о чем он думает. Я знаю, что прошу его сделать.

Егор только-только начал выкарабкиваться со дна.

Он получил работу, за которую держался мертвой хваткой. Он бросил пить. У него появился шанс вернуть себе нормальную жизнь, вернуть уважение. А теперь я прошу его плюнуть на всё это. Прошу бросить работу, разорвать все связи с Романом и снова стать моей нянькой. Бежать со мной на другой конец света, в чужую страну, просто потому, что я не выживу здесь одна.

Я жду, что он начнет отговаривать. Жду, что скажет: «Кир, давай остынем, давай разберемся».

Но тишину прорезает глубокий, судорожный выдох.

— Всегда с тобой, сестренка.